Для какой бы то ни было политической «пропаганды», правда, простора не было: я мог говорить совершенно свободно о всех общественных отношениях, о царе, о его власти, о необходимости свободы и самоуправления, но для этого у меня с починовцами не было общего языка: их это могло заинтересовать разве как сказка, не имеющая никакого отношения к действительности.
III. Починковские «боги»
Подошло рождество. В сочельник я раньше убрал свои инструменты и зажег свечу, недавно присланную мне братом из Глазова. В этот день моя мать была именинница. Кроме того, с рождественским сочельником соединено для меня столько воспоминаний детства: у нас в этот день не едят до звезды. А вечером — длинный стол с белоснежною скатертью, сено на столе и сноп в углу в воспоминание о хлеве, в котором родился Христос… Я уже не мог назваться верующим человеком, но кто скажет, когда могут потерять силу такие воспоминания… Я захотел в этот вечер написать письмо матери.
— А Володимер у нас праздничать, видно, собирается, — сказал Гавря, по обыкновению сумерничавший на полатях и глядевший на меня через брус своими маленькими глазками.
— А ты, Гавря, разве не собираешься праздновать? — спросил я в свою очередь. — Ведь завтра рождество, а нынче сочельник.
— Ну-к што?
— Да ведь рождество самый большой праздник. Только два таких и есть в году: рождество да пасха.
— У нас этто никакой праздник не живет, — ответил Гавря равнодушно. — У рожественцёв, точно, праздник. Престол у них. А нам ни к чему. У нас приход к Афанасьевскому…
Рождественское — довольно большое село к югу от наших Починок. Гавря признавал только — церковные праздники своего прихода. И действительно, на следующий день вся семья Гаври ушла на гумно молотить.
Однако в Починках были все признаки так называемой набожности. Во всякой избе была божница. Каждый раз, входя в чужую избу, починовец прежде всего обращался к ней, трижды крестился на иконы, а уже после здоровался с хозяевами. Садясь за стол и вставая после всякой еды, тоже не забывал креститься.
Я не исполнял этого обряда даже тогда, когда был верующим. В нашем быту это не было принято. Я уже отмечал в первом томе кое-какие свои религиозные переживания. В тот период моей жизни другие вопросы отодвинули их на второй план. Но у меня всегда оставалось уважение ко всякой искренней вере, и уже поэтому мне не хотелось лицемерить: я не стал прикидываться и лицемерно исполнять обряд. В этом для меня было своего рода исповедание веры.
Однажды, когда мы кончили обед, вся семья отправилась, по обыкновению, на печь или на полати для отдыха. Гавря остался и стал как-то переминаться с ноги на ногу, посматривая на полати, как бы ища поддержки. Несколько пар глаз смотрели оттуда на меня и на него.
— Слышь, Володимер, чё-кося я с тобой побаять хотел, — начал Гавря и опять кинул взгляд на полати.
— Ну что ж, Гаврило, давай побаем.
— Всем ты мужичок просужий, — продолжал он как будто в затруднении, почесывая живот обеими сложенными руками. — Не пьешь, не куришь… Ну, одним мы обижаемся…
— Чем же вы на меня обижаетесь?
— Пошто ты нашим богам не молишься? Чем они тебе неладны?
Мне послышалось в этом вопросе, что Гавря обижается не тем, что видит во мне неверующего вообще, а тем, что я не почитаю его домашних богов, стоящих в его божнице. Я засмеялся.
— Хорошо, Гаврило. Ты хочешь, чтобы я тебе ответил. Я отвечу. Только раньше и ты мне ответь на мой вопрос.
— Ну, ин спрашивай… Пошто не ответить?
На полатях насторожились. Прялка Лукерьи зажужжала тише.
— Скажи и ты мне: почему ты своим богам молишься? Зачем это тебе нужно?
Гавря крякнул, точно его ударили по спине, и стал растерянно оглядываться.
— Г-м, — произнес он. — Чудной мужичок… Чё спрашиват?
— Ну так как же все-таки… Кому и зачем ты молишься?..
— Да оно того… Оно, гли-кося… Будто как лучшего
— Ну вот видишь… Тебе лучше молиться на богов, а мне, выходит, лучше не молиться.
Гавря постоял, все так же недоумело озираясь и почесывая усиленно живот, а потом вдруг полез на полати и скоро захрапел. После этого разговор о богах не возобновлялся. Я тогда чувствовал себя удовлетворенным, решив, что Гавре и вообще починовцам этот формальный ответ был совершенно достаточным. Только впоследствии мне опять пришлось вернуться к этому вопросу, и уже не так поверхностно.
Что касается починковской религии, то я пришел к заключению, что в этом лесном углу никакой, в сущности, религии не было. Однажды, в начале зимних сумерек, я шел по узкой дороге над Камой и встретил знакомую бабу; с ней случилась беда: пала лошадь. Она послала парнишку, чтобы кто-нибудь пришел ей на помощь: надо было запрячь другую лошадь и свезти воз. А пока она стояла над лошадью, глядя на ее оскаленные зубы… Я остановился, и мы разговорились. Кто-то недавно передал ей новость: священник говорил в церкви, что со смертью человека не все еще для него кончено и что есть какая-то жизнь после смерти.
— Я чаю, хлопает поп зря, — сказала она категорически.
— А по-твоему как же? — спросил я ее с любопытством.
— Пал да пропал — больше ничего, — сказала она удивительно просто.
До сих пор помню эту картину. Где-то за лесами только что село холодное зимнее солнце. Снега набухали сумерками. Над ними, тяжело хлопая крыльями, летали вороны. Оскаленная морда лошади смотрела на нас тусклыми глазами… Не помню, чтоб тогда же это категорическое «пал да пропал» вызвало во мне определенный строй мыслей. Но вся картина запала, сохранилась в душе и всплывала каждый раз впоследствии, когда мне пришлось сравнивать эту формулу починковского нигилизма с настроением других крестьян, для которых вопрос не казался так прост. Там тоже было много церковных суеверий, но я должен был признать, что их духовный мир богаче и сложнее…
IV. Лесная нежить
И все-таки починовец был весь окружен потусторонним миром. Здесь случались то и дело удивительные происшествия. Однажды Гавря рассказал мне самым обыкновенным тоном, что лешаки крадут у них рыбу из ятров. Лонйсь (в прошлом году) один лешак повадился к жителю ходить каждое утро на Старицу, где у него были ятры, и опустошать их до прихода хозяина. Я засмеялся.
— Чё ты это смеешься?.. — спросил Гавря с искренним удивлением.
— Кто-нибудь другой таскает у вас рыбу, — ответил я, — лешаков на свете нет.
Гавря оглянулся на домашних с таким недоумелым видом, как будто я не знаю о существовании лошади, собаки или волка.
— Чюете вы, что мужичок-от бает… Да разве в вашей стороне лешаков не видывали?
— А в вашей видывали? — спросил я в свою очередь, продолжая улыбаться.
— Да что ты это, Володимер, — сказала Лукерья, обращаясь ко мне таким тоном, точно она унимала неразумного ребенка, заговорившего нечто несообразное. И они досказали мне историю о воре-лешем. Мужик пошел посоветоваться к колдуну: таскает неведомо кто рыбу, а подкараулить нельзя. Следы на снегу видны, только след нечеловечий: лапти чуть не в аршин. Колдун посоветовал: заплети, говорит, лапоть в два аршина и повесь на лесине, над тропой, по коей лешак ходит к твоим ятрам. Сам запаси слегу покрепче и притаись в кустах. Посмотришь, что будет. Не бойся.
Мужик послушался: сплел лапоть в два аршина и повесил над тропкой. Сам притаился. Смотрит: идет еще до свету лешак.
— А какой он? — спросил я.
— Да какой!.. Явственно не видно, а только похож на мужика. Вот дошел до лаптя, взглянул, да и почал смеяться… Дальше да больше. Потом пал на снег, так. и катается, смеется. Выскочил мужичок да слегой его раз и другой.
— Ну и что же?..
— Да, слышь: сам испужался, убёг. Пришел днем на то место: снег примят, а нет никого. Ну рыбу перестал таскать… Да что ты все смеешься, чудной ты мужичок, сходи, сам поспрошай: не очень далеко и живет-то.
К этому мужику я не собрался, но имел случай видеть другого очевидца. Это был тот самый кабацкий сиделец Митриенок, о котором я рассказывал ранее. Через некоторое время мне случилось опять побывать в селе Афанасьевском для покупки сапожного товара, и я нарочно зашел к Митриенку. Я уже говорил, что это был угрюмый и неразговорчивый детина, довольно мрачного вида, с несколько блуждающим взглядом. Когда я сказал, что мне рассказывали об его встрече с лешаками, он сказал просто: