Маликов был замечательный рассказчик, и в его передаче все эти эпизоды расцвечивались сильным оттенком комизма. Это была в нем черта до известной степени парадоксальная. Он умел во всем этом отметить смешное, и все-таки… это не спасало его от участия в этом комизме. Когда я думаю об этом, мне все вспоминается слышанная мною фраза одного сектанта. Он долго спорил с представителем другого толка и потом, вздохнув, сказал: «Видно, всяк по-своему с ума-то сходит». Другой повторил ту же фразу с тем же вздохом. Впоследствии мне приходилось ее слышать в таких случаях не раз. Оттенок грусти, которым она сопровождалась, относился, очевидно, к необходимости, которая заставляет людей, признавших основную ошибку господствующей церкви, отколоться от ее соборности и искать истину на раздорожьях…
То же, может быть, еще в большей степени, относится к интеллигентным исканиям общественной правды. Целое поколение было выкинуто на раздорожье и вынуждено искать ее вне связи со своим народом. Одно из таких раздорожий была и эта американская коммуна. Они ехали в Америку, чтобы на свободе произвести опыт, рассчитывая найти там не только нужную свободу, но и связь хотя бы с чужой жизнью. Свободу от внешних запретов они нашли, но связи с жизнью не было. Даже американцы Фрея были какие-то чудаки, производившие впечатление полусумасшедших. Один из них, между прочим, признавал грехом носить одежду и стал в коммуне ходить нагишом. Я не помню теперь, было ли это и при Маликове или еще в то время, когда Фрей скитался у перфекционистов или в Миссури. Коммуна признала право этого чудака на хождение в виде Адама. Но когда однажды он пожелал проехать с другими коммунистами в таком же виде в ближайший город, то американцы возмутились. Началось с того, что каждый, ехавший по той же дороге, обгоняя коммунистическую телегу, непременно вытягивал голяка кнутом… А затем они помчались вперед, чтобы в городе приготовить Адаму чисто американскую встречу, то есть посадить голяка в бочку с дегтем, обсыпать перьями и затравить в таком виде собаками. Американцы, исполненные предрассудков, считали, что у них есть тоже свое право не видеть в публичных местах голых людей. А так как за этим правом стояла и сила, то… новому Адаму пришлось спрятаться под козлы, и коммунисты вернулись домой, не побывав на ярмарке[4].
Мне трудно восстановить теперь юмористический тон, который проникал все эти маликовские рассказы. Тот же юмор, и даже очень близкий к маликовскому по формам, я встретил еще у одного интересного человека, сверстника и близкого товарища Маликова, жившего тоже в Орле, — Зайчневского. В свое время он был широко известен в радикальных кругах как «якобинец». Впоследствии Нечаев пытался осуществить ту же «русско-якобинскую» теорию: охватить всю Россию крепко спаянной сетью ячеек, растущих в геометрической прогрессии и железной дисциплиной подчиненных таинственному центру. По приказу из центра в один прекрасный день вся страна сразу переходит к будущему строю… Зайчневский был человек замечательно образованный и умный. И это не помешало ему до конца жизни держаться нелепой теории, и Маликов по-своему рассказывал об его стараниях сплотить центральную ячейку и о том, как спропагандированные им молодые люди, уезжая в столицы, быстро переходили к другим партиям. Зайчневский платил своему насмешливому другу той же монетой. Между прочим, я лично слышал от него рассказ о том, как однажды, придя в квартиру Маликова, он впервые услышал о новой религии. Маленький сынишка Маликова, подпрыгивая на одной ножке, сообщил ему новость:
— А папка-м бог!.. А папка-м бог!..
Оба были талантливы, оба были умны, оба ценили юмор, и все-таки — оба продолжали по-своему «сходить с ума» на раздорожьях мысли, лишенной деятельной связи с общим потоком жизни, проникнутой рабством и неправдой…
В то время когда я познакомился с Маликовым, ему было лет под сорок. В буйных волосах не было седины, но лицо было изборождено глубокими морщинами. Точно страсти, потрясавшие эту пламенную натуру, провели неизгладимые борозды по его выразительному, грубоватому лицу с неправильными чертами. У него тогда уже была вторая семья. С первой женой он разошелся, сохранив, впрочем, дружеские отношения. Она, по-видимому, не могла примириться с цыганством мужа и рассталась с ним, полюбив одного из его друзей и взяв с собой дочь. Тогда Маликов в свою очередь соединил свою судьбу с Клавдией Степановной Пругавиной (сестрой известного писателя). Из-за семьи он и поступил на железную дорогу. Вообще он был отличный администратор, легко овладевал всяким новым делом, и все у него кипело в руках. И все-таки чувствовалось, что, овладевая всяким делом, он не дает ему овладевать собой. С сослуживцами он не сближался, от губернского общества держался в стороне, окружая себя только бродячей интеллигенцией, преимущественно ссыльными. В его гостиной прежде всего кидался в глаза столярный станок, и вообще обстановка напоминала скорее временный бивак, чем жилище окончательно осевшей семьи. Казалось, ее хозяин остановился здесь на время для роздыха, чтобы опериться и вновь взлететь в неизвестном направлении…
Трудно себе представить человека привлекательнее Клавдии Степановны Малиновой. По темпераменту она казалась прямой противоположностью мужу. Уроженка севера, блондинка с прекрасными светлыми, как льдинки, глазами, она, однако, не производила впечатления холода. Наоборот, от нее исходило какое-то теплое, греющее сияние. Она, очевидно, глубоко пережила в свое время увлечение идеями Маликова, сопровождала его в американских скитаниях, уже имея детей, и как-то особенно относилась к постигшему их разочарованию. Оно, по-видимому, не имело для нее решающего значения. Как и муж, она не отдала ударам судьбы всего запаса молодой веры… Оставалось еще что-то, что она вручила любимому человеку, с доверием ожидая, когда для этого настанет новая очередь…
И действительно, у Маликова и теперь, когда, казалось, он угомонился и с таким юмором рассказывает о прошлом, что-то тлело, готовое вновь разгореться. Порой он действительно загорался. Юмористические ноты исчезали, и он отдавался бурному течению своего красноречия. Слегка курчавые, густые волосы точно вставали дыбом над его головой, глаза сверкали глубоким огнем, и речь лилась бурным потоком, пламенная, красивая и часто… малопонятная… Его можно было невольно заслушаться. Клавдия Степановна откладывала работу и неподвижно смотрела на мужа своими прекрасными глазами.
Общество, собиравшееся в уютной квартире Малиновых, было немногочисленно. У них жила, в качестве близкого друга семьи, Лариса Тимофеевна Заруднева, как и Клавдия Степановна, уроженка Архангельска. Когда-то она была домашней учительницей и, вероятно, под влиянием Берви-Флеровского прониклась освободительными идеями. Она передала эти идеи целому кружку совсем юных девушек, своих учениц, и вместе с ними уехала в Москву. Здесь — кажется, за знакомство с Мышкиным, перед которым Заруднева прямо преклонялась, — она была арестована, и ее молодежь попала тоже в тюрьму и ссылку. Ее питомицы были захвачены движением слишком рано, и для них вскоре наступило разочарование. Драма довольно частая в те времена, когда рекрутировалась слишком зеленая молодежь.
Заруднева, уже немолодая и некрасивая девушка неопределенного возраста, была человек глубокий и очень сдержанный. Мне не случалось говорить с нею об этом, но мне казалось, что и она переживает драму своих прежних и новых питомиц, из которых одна, Вера Николаевна Панютина, тоже жила в Перми под надзором и тоже служила на железной дороге. По своему настроению Панютина напоминала мне нашего вышневолоцкого Шиханёнка. Такая же неглубокая начитанность «популярного характера» и такая же вера в цитаты. Она служила в канцелярии главного управления, и на ее обязанности лежала записка в журнал уходящей и приходящей почты. Почта уходила в одиннадцать часов, а Панютина являлась на службу к двенадцати, занятая предварительным приготовлением завтрака. Это было, конечно, очень неудобно, и однажды я вместе с Малиновым завели с нею по этому поводу внеслужебный разговор. Панютина очень огорчилась и в оправдание засыпала нас цитатами из популярной гигиены о важности хорошего приготовления пищи. В конце концов бедняга расплакалась, но изменить порядка своей жизни оказалась не в силах.
4
Замечательно, что такой же случай повторился в одной из позднейших русских колоний… В последнем случае — Адам был русский.