— Вот этак все дни, — сказал хозяин. — Пришел в пять часов, лыка не вяжет, а кричит, скандалит — на это его хватает…
— Молчи, мерзавец, экс-плуата-тор… — ответил Верещагин с натиском и, взглянув на иконы, продолжал: — Навешал идолов и считает себя святым… Скажите ему хоть вы, что все это идолы… Мне он не верит…
— Конечно, тебе не нравится. В церковь тебя калачом не заманишь, тебе лучше в публичном доме… Недаром ты и книжку туда снес… Спросите у него, куда он снес вашу книжку?
Уходя от меня, Верещагин попросил у меня книжку «Слова» и теперь, по словам хозяина, просвещал обитательниц веселого дома моей статьей.
— Молчи, р-р-р-акалья… Ты думаешь, я для пакостного удовольствия хожу туда! Может, я души извлекаю из хаоса…
— Извлекаешь, как же! У меня есть дочь, жена… Ты бы им почитал честно, благородно… Нет, тебя туда тянет… Ну ты не очень, — сказал он, опасливо косясь на воинственные приготовления прапорщика, — а то ведь я и полицию позову!..
— Ну вот что, прапорщик, — вмешался я. — Мне приходится извиниться за вас перед хозяевами. Берите свои вещи. Вы сейчас переедете ко мне.
Я его привел к себе и сказал:
— Вы понимаете, что никакого места я вам доставить не могу, пока вы не докажете, что это на вас напал временный запой и что вы способны вести себя, как подобает порядочному человеку. На это нужно время. Поживите у меня, но предупреждаю: если вы станете стучать ночью, то вам не отопрут, и вам придется ночевать где угодно.
Прапорщик обещал, даже прослезился, но дело оказалось безнадежно. Порой он совсем не являлся на ночь, порой приходил пьяный. Я укладывал его на диван, и он спал целые дни без просыпу, очевидно пропивая остатки денег, которыми товарищи ссыльные снабдили его на дорогу. Ко мне приходили порой молодые люди и девушки. Мы читали что-нибудь или разговаривали. С прапорщиком мы условились, что в таких случаях он должен терпеливо лежать за перегородкой и я буду говорить, что он болен. Но однажды он не выдержал и внезапно появился из-за перегородки, полупьяный, с опухшим лицом и хриплым голосом. Выйдя на середину комнаты, он принял какую-то странно эффектную позу и счел нужным поделиться с незнакомым обществом неожиданными сведениями: в Сибири между Туринском и таким-то селом есть лес. В лесу — буерак… В этом буераке — сборное место всех бродяг Сибири…
— Ну так что же?.. — спросил я, не зная, куда клонит прапорщика нетрезвая мысль…
— Хочу шайку совокупить, — неожиданно закончил прапорщик, застенчиво улыбаясь, как человек, обнаруживший затаенную честолюбивую мечту…
Я подумал, что это пьяный бред, и, смеясь, препроводил его за перегородку… По общему совету мы с Волоховым решили расспросить прапорщика о месте пребывания его родных, собрали несколько денег и — отправили его на родину, где у него была, кажется, замужняя сестра. Через некоторое время, однако, он опять появился в Перми, но не с запада, а с востока, где, по-видимому, пытался осуществить свою мысль о «совокуплении шайки». Что его постигло в этом предприятии — об этом он не распространялся. Мы еще раз собрали денег, но на этот раз не дали их ему на руки, а купили пароходный билет, усадили прапорщика и поручили его попечениям одного знакомого, ехавшего в Казань. До отхода парохода прапорщик успел все-таки изрядно клюкнуть и галантно посылал нам воздушные поцелуи с рубки, пока пароход не отчалил. С тех пор я ничего больше о нашем веселом вышневолоцком товарище не знаю… Очевидно, он годился лишь для сидения в тюрьме, в хорошей компании… При этом только условии он походил на недурного человека…
IV. Трагедия 1 марта 1881 года. Отказ от присяги
Разразилась потрясающая трагедия русского строя…
Не помню, на второй ли или на третий день пришла в Пермь весть о цареубийстве 1 марта. Утром в этот день я шел, помнится, к Малиновым, чтобы от них пойти на службу, когда на перекрестке двух улиц услышал разговор. Какой-то крестьянин или рабочий из Мотовилихи (пригородный завод), говорил извозчику:
— Чудак! Как же ты говоришь — не твое дело… А кто дал волю?..
Извозчик махнул рукой.
— А по мне, хоть белая береза не расти… Мне все одно…
Придя к Маликову, я понял значение этого разговора… В Петербурге убили Александра II. Самодержавие выродилось в режим исключительно полицейский, все творческие функции великой страны были обращены на одну охрану, но и этого одного выполнить не сумели.
Через некоторое время пришли петербургские газеты… Конечно, скоро цензура наложила запрет на газетные известия, помимо официальных, но одна газета (помнится, «Голос») успела напечатать бесцензурное репортерское сообщение. Надо сказать, что изложение было далеко не точно, даже фантастично. Но тон этой фантазии был характерно мрачный и устрашающий. «Мещанин Рысаков», юноша, как известно, далеко не героического склада, малодушно выдававший товарищей, в этом сообщении принял вид мрачного героя. После первого взрыва, когда Александр II вышел из кареты и перекрестился, сказав: «Слава богу», — Рысаков будто бы возразил:
— Ну, еще слава ли богу!
Вообще все происшествие изображалось в тонах неизбежности и испуга перед мрачной, неумолимой и роковой силой…
Маликов, согласно своим взглядам, отнесся к событию отрицательно. На меня оно произвело впечатление тягостного раздумья: огромный, чреватый последствиями удар, брошенный с какой-то неизбежною роковой слепотою. И прежде всего — жертвы с обеих сторон.
Я еще помнил — хотя это было в детстве — радостное оживление первых годов после освобождения крестьян, вызванное им в лучших элементах общества. Оно продолжалось в 60-х и отчасти в начале 70-х годов. Но скоро оказалось, что Александр II был гораздо ниже начатого им дела и слишком скоро изменил ему. От молодого царя, произносившего освободительные речи, к концу семидесятых годов остался жалкий, раскаивающийся и испуганный реакционер, говоривший с высоты престола: «Домовладельцы, смотрите за своими дворниками».
Близко видеть его мне пришлось только один раз, совершенно случайно, но этот случай произвел на меня незабываемое впечатление. Это было вскоре после русско-турецкой войны. Я шел с Верой Зосимовной Поповой, с которой мы вместе работали в «Новостях», по Загородному проспекту на Гороховую, где была типография этой газеты. Мы оживленно разговаривали и не заметили, что на улицах от Царскосельского вокзала были близко расставлены полицейские, которые делали нам знаки. Мы их тоже заметили не сразу и дошли до середины перекрестка, когда услышали быстрый грохот и увидели открытую царскую коляску, сворачивающую с Царскосельского на Гороховую от вокзала… В одном из седоков я легко узнал царя, но мы остановились уже тогда, когда коляска свернула совсем близко, так, что промчалась, чуть не задев нас. Я был в высоких сапогах, блузе и широкополой шляпе. Моя спутница подстригала волосы. Обе наши фигуры могли показаться типичными, и, конечно, полиция сделала промах, не остановив нас на тротуаре. Теперь нам пришлось несколько отстраниться, и я с любопытством посмотрел на царя, сняв, конечно, шляпу для поклона. Царь сделал под козырек, повернув лицо, когда коляска пронесла его мимо. Меня поразило лицо этого несчастного человека, каким его описал Гаршин в «Записках рядового Иванова». В нем не было уже ничего, напоминавшего величавые портреты. Оно было отекшее, изборожденное морщинами, нездоровое и… несчастное. И когда он повернул голову, чтобы особо поклониться курсистке и студенту, мне показалось в этом что-то нарочитое. Говорили, что он отзывался очень тепло о деятельности курсисток и студентов-санитаров на театре военных действий…
Многое и тогда, и впоследствии глубоко меня возмущало в поведении этого царя в трудные годы борьбы. Говорили, что в нем была фамильная жестокость Романовых. Ни разу не промелькнуло с его стороны желание смягчить суровость казней и репрессий по отношению к своим противникам. Наоборот, он лично увеличил наказания по «большому процессу», где люди и без того понесли слишком суровые кары, допустил несправедливую казнь Лизогуба, беззаконное заключение Чернышевского в Вилюйске… И все-таки из-за этих действий царя, попавшего в руки неумных и злобных сатрапов, в моей памяти вставало жалкое лицо несчастного старика… Так начать и так кончить!..