Невдалеке от Верхоленска мне бросился в глаза на левом берегу Лены огромный камень, по странной игре природы стоящий отвесно узким концом книзу, на самой верхушке одной из гор. Ямщик, указывая на него, объяснил мне, что камень называют «шаманским», вероятно, потому, что раза два в год сюда собираются таежные тунгусы и их шаманы отправляют перед камнем свое «архиерейское богослужение». Впоследствии мне говорили, что камень этот свергнут с высоты, откуда его можно было видеть далеко. Вероятно, языческие богослужения шаманов показались соблазнительными православному духовенству.
За Верхоленском мы проехали Киренск, расположенный на острове Лены, не останавливаясь, затем миновали приисковую резиденцию Витим, скрывшуюся от нас в густых туманах. Неопытный ямщик сбился с дороги между станциями Веледуйском и Крестами, и мы чуть не всю ночь брели пешком среди хаоса льдин, нагроможденных в самом фантастическом беспорядке. Порой это были целые огромные ледяные башни, которые река накидала друг на друга во время бурного осеннего ледохода.
II. Мои ленские видения
Во время этого пути моим воображением овладела с большой силой одна картина, в которой как бы обобщились впечатления после 1 марта в Перми и в Иркутске.
В этом высоком холодном небе мне чудились два образа: Александр II и его убийца Желябов.
Так начать, как начал Александр II, и так кончить… Мне он вспоминался только жалким, затравленным и несчастным. «Везите во дворец… Там умереть…» И его везли во дворец, поливая улицы его кровью, пока бедный человек жаловался на предсмертный холод.
В фигуре Желябова, главного организатора цареубийства, для меня, как в фокусе, сосредоточилась вся трагедия русской интеллигенции в царствование Александра II. Было известно, что, арестованный ранее, без связи с цареубийством, он сам заявил о своем участии и потребовал во имя справедливости присоединения его к процессу Рысакова. Он находил, что с одним Рысаковым процесс будет слишком бледен и непонятен народу, и он отдавал свою жизнь, чтобы сделать его более ярким, Вместе с собой он взводил на плаху любимую женщину, Софью Перовскую. Несмотря на очень яркие фигуры первомартовцев, процесс если не вышел бледен, то все-таки остался народу по-прежнему непонятен. Эта толпа помнила, что убитый царь освободил крестьян, а любовь и ненависть его противников оставалась для нее в момент их казни совершенно чуждой.
Теперь, когда трагедия завершилась до конца, мне чудились оба они понявшими и примиренными. Они смотрят с высоты на свою родину, холодную и темную, и ищут на ней пути той правды, которая сделала их смертельными врагами, но когда-то, казалось мне, одушевляла по-своему и царя, когда он освобождал крестьян, и революционера, когда он боролся с наступившей реакцией. Эта правда затерялась среди извилистых путей жизни и привела одного к мучительной смерти, других на эшафот. И вот когда первомартовцы стояли над толпой на своей позорной высоте, до них доносился снизу грозный и враждебный гул человеческого моря. Русская толпа видела лишь одну половину правды. Она помнила, что Александр II был царь-освободитель, и не понимала, сколько он, в свою очередь, совершил преступлений против свободы. Любовь и ненависть людей, приносивших в жертву народу свою жизнь, была ему непонятна. А между тем есть где-то примирение, и теперь мне чудилось, что оба — и жертва, и убийца — ищут этого примирения, обозревая темную родину.
К этой теме я возвращался на протяжении долгого пути по Лене. Я не спал ночи, протирая обмерзшие стекла и следя, как над мрачными скалами неслась высоко холодная луна. Когда я приезжал на станки, я старался отогреть руки и набросать хоть отрывки поэмы. Но на станках издали слышали наш колокольчик и начинали готовиться. Поэтому едва я, успев согреть руки, пробовал набрасывать в книжечке обрывки образов и мыслей, как приходил ямской староста и сообщал, что лошади поданы. Приходилось опять выходить на холод и садиться в возок. И опять эти два образа властно входили в мое воображение.
Недавно я нашел одну из этих записных книжек, и опять то настроение пахнуло на меня со старых листков. Мне представлялся революционер, выхваченный из сутолоки борьбы, которого везут моим путем. Он, как и я, смотрит в то же ночное небо, так же чувствует неисходную трагедию борьбы без народа. Те же думы владеют его душой, и он задается вопросом, где правда в этом холодном мире… «Мороз, великий владыка северной пустыни, сжимает воздух. Иней валится широкими хлопьями и искрится в лучах луны. По огромной реке гремят точно выстрелы из пушек. Это лед трескается от мороза, и протяжный гул долго стоит на реке, уходя все далее меж гор, ущелий и сопок…» Так наступает полночь рождества 1882 года. Колокольчик выводит свою долгую рыдающую песню, и ссыльный, как и я, записывает приходящие в разгоряченную голову мысли. Его рукопись попадает в Россию в среду революционеров-террористов. Но там это настроение и эти вопросы — «где правда» — кажутся среди продолжающейся борьбы странными и непонятными. На обороте рукописи твердым, размашистым почерком написано: «Господи боже, какая ерунда! Очевидно, эти мечты — результат странной умственной болезни когда-то столь трезвого нашего покойного друга. Ему наконец стал мерещиться образ фантастического царя, „сильного державой и мечтающего о свободе“. Можно же додуматься до такой маниловщины!.. Однако человек был все-таки превосходный и оказал большие услуги нашему общему делу. Поэтому, друг Волчище, приложи все старания, чтобы исполнить волю покойного и доставить рукопись NN. Что она сделает с этими мечтаниями о примирении непримиримого — я не знаю, но она, кажется, знает…»
Поэма так и осталась неконченой. Вскоре другие мысли и другие впечатления вытеснили эти пустынные ленские мечты. Я привожу здесь эти бессвязные отрывки, так как они обобщают мои впечатления от великой трагедии 1 марта, ставшей трагедией всей интеллигенции, пожалуй, трагедией всей России. Сознание этой трагедии носилось в воздухе. Тогда даже террористы-цареубийцы приглашали русских самодержцев на путь мирных конституционных реформ…
III. Воспитанник декабристов. — Евгения Александрова
Между тем мы всё неслись по льду Лены. Войдя на станцию Тинную, я застал там проезжающего, ехавшего нам навстречу. Это был коренной сибиряк, но в его наружности было что-то как бы от чуждого Сибири прошлого. Он был невысок ростом, довольно полон, но все-таки в нем было что-то напомнившее мне пермского губернатора Енакиева, «человека XVIII столетия». К сожалению, я теперь забыл его фамилию. Знаю только, что родом он был из юго-западных областей Сибири и воспитывался под влиянием декабристов. Подавая мне стакан чаю и подвигая сибирские печения, он говорил:
— Да, просвещается наша Сибирь, просвещается. Прежде декабристы, теперь вот вы, господа политические. Россия вас высылает, а Сибирь приемлет себе на пользу. Не так давно я встретил так же вот, как вас, милостивый государь, молодую девушку Евгению Александрову. Может быть, фамилия вам известна?.. Едет в Верхоянск из любви к жениху, господину А-ву. Тоже, может, изволили слышать?
Фамилия мне действительно была известна. А — в был тот самый эксцентрический ссыльный, о котором мне рассказывал пермский жандарм Молоков. Значит, к нему проехала уже его невеста, которую он окликал во всех уездных тюрьмах… Видя, что я заинтересован этим известием, воспитанник декабристов продолжал растроганным голосом:
— От детства моего сохранил я память о женах декабристов — княгине Оболенской, Трубецкой и других… Теперь эти благородные подвиги любви повторяются на наших глазах. Молодая девушка кидает семью, родственную среду и отправляется за Полярный круг. Притом и одежонка на ней далеко не сибирская. Посмотрел я, как она, простившись со мной, садилась в свои сани в лютый мороз… Поверите, даже слеза прошибла… Что-то дальше ждет ее, бедную?..
Впоследствии, вернувшись из ссылки, я познакомился с Евгенией Александровой. Это оказалась действительно очень хорошая и привлекательная молодая женщина, но что бы сказал мой романтический сибиряк, если бы узнал, что ее подвиг, которым он так восхищался, оказался ошибкой. Преодолев столько препятствий, она вскоре разошлась с мужем и вернулась в Россию.