Шорник отпустил уши мальчишек, но тотчас же, все оглядываясь на незнакомую барышню, прихватил их за шиворот. Сенька быстрым взглядом окинул всю обстановку и сразу сообразил некоторую выгодность нового положения. Ему бросилась также в глаза необычайная наружность барышни: ее волосы были острижены и вились кудрями, как у мальчишки. Глаза горели, лицо было искажено женским гневом, который вот-вот разразится слезами.
— Отпусти, отпусти совсем! — вскрикивала она, злобно тормоша шорника за плечо. — Слышишь, отпусти…
Шорник отвел плечо и поглядел на Дормидона, как бы спрашивая у него, что ему делать. Дормидон малодушно опустил глаза в табакерку. по-видимому, он сам не сообразил еще, как быть в этих обстоятельствах. Он взял дочь, приехавшую из Петербурга, по ее настоянию, на завод, не предвидя последствий, и теперь предоставлял шорника его собственной находчивости.
— Нельзя мне, барышня, чтобы отпустить… Потому я их учу, — сказал шорник вразумительно.
— Учит, он учит! — с негодованием воскликнула барышня, в свою очередь поворачиваясь к отцу.
Дормидон еще пристальнее уставился в табакерку.
— Так точно, — отвечал шорник, — потому они сиротки.
— Что он говорит, что он говорит, этот ужасный человек, — спрашивала барышня, странно мигая широко раскрытыми глазами. Видимо, она не могла понять причинную связь между сиротством и трепкой.
— Сиротки-с, — наставительно пояснил барышне шорник, — то есть без отца-матери, вот что…
— Он с ума сошел! Папа, папка, да что ж это ты? Да как же ты допускаешь сумасшедшего тиранить ребят?
— Кажись, в своем разуме еще… — ответил шорник тоном угрюмой обиды.
— Как же ты не понимаешь, что сирот надо жалеть.
— То-то жалеть, и я говорю. Кто ж их теперича без отца-матери выучит. Вы, барышня, вот что: вы не мешайте.
— Папа! Да что он говорит? Господи! Какой невозможный человек!
Губы у барышни дрогнули; она взглянула на отца, и по лицу ее протянулась складка, как у ребенка, готового заплакать. Шорник, в свою очередь, был глубоко уязвлен названием «невозможного человека», — названием, значение которого он не мог понять и потому считал его особенно обидным. Он тоже взглянул на Дормидона и выпустил мальчишек, как бы умывая руки.
Барышня тотчас же закрыла мальчишек собою и нервным голосом опять накинулась на шорника.
— За уши… подымать… Ты не знаешь: ведь у них могли разойтись позвонки… шейный нерв… мгновенная смерть… Понимаешь ты?.. Ведь это убийство…
Шорник понял из этой речи только то, что теперь его обвиняют в уголовщине.
— Слава-те, господи! Никогда душегубом не бывал, а теперь вот на старости лет в убивцы пожалован. Славно! Да вы знаете ли, барышня, что они, поскудники, сделали?
— Что, ну, что, говори: что они сделали такое?
— Спали они, вот что!
Барышня всплеснула руками.
— Спали! Бедные дети! И в этом вся их вина! В детском возрасте это естественно!.. Они устали. Смотрите, какие у них глаза. Папа, да что же это у тебя делается? Ты добрый, добрый, я знаю… Пойми же: все это надо изменить, все до основанья…
— Успокойся, Миля! — сказал Дормидон.
Теперь он закрыл уж свою табакерку и смотрел на дочь и на шорника каким-то особенным, вдумчивым и умным взглядом.
— Шорни-и-ик! — раздался вдруг снизу призывный окрик. Шорник угрюмо потупился как человек, претерпевший напрасную обиду, и, собрав свои ремни, двинулся к дверям.
— Пойдем, Миля! — позвал Дормидон.
— Не смей бить их, — не смей, не смей!.. — крикнула барышня вдогонку шорнику и затем погладила головы ребят. — Не бойтесь, детки. Он не будет. Хорошо, хорошо, иду… А все же этого не должно быть. Я придумаю.
Мальчики остались одни. Последним вышел, отделившись от стены, кочегар. Уходя, он на секунду остановился, посмотрел на мальчишек и покачал головой. «И что только теперь с вами будет, я уж и не знаю», — казалось, хотел он сказать.
— А что, слышь… — заговорил первый Сенька.
— Чего? — откликнулся Ванька механически.
— Как же теперича! Будет нас шорник драть ай уж нет?
— Не знаю… — произнес Ванька задумчиво. — Какая она!.. — добавил он помолчав.
— Ты про барышню-то. Дочка она Дормидону приходится… Я чай, не станет драть-то. Потому барышня не велела…
И Сенька просиял. Однако тотчас же оба мальчика притихли: по лестнице опять тяжело подымался шорник.
— Слышь, пострелята, — заговорил он обыкновенным несколько суровым голосом, но без сердца. — Ступай на господский двор, барышня требует… Ну, чего смотрите, — продолжал он, усаживаясь на свою седуху. — Не бойтесь, чай не съедят там… Вишь, и учить не дает… Ступай, ребята, ступай!.. Может, еще через это свое счастье получите.
И затем шорник стал протыкать ремень шилом и вдевать прошву. Мальчишки замялись и смотрели на шорника с чувством, близким к угрызению совести. Он не только не намерен был доканчивать экзекуцию, но сам принялся за ту работу, которую они не докончили.
Было что-то жалко угрюмое в этой серой фигуре. Шорник знал, что уж ему-то, шорнику, неоткуда ждать себе счастья, что на него вечно, до конца жизни, все так же будут глядеть эти мрачные стены, эти тусклые окна. Поэтому, передав мальчишкам приказ, он перестал обращать на них внимание, относясь к их дальнейшей судьбе с задумчивым и угрюмым равнодушием.
— Видишь вот… Больно горяча… — ворчал он сквозь зубы, в которых держал конец ремня. — А мне все одно мальчишки нужны. Других взять — только и всего. Скажу вот Дормидону, потому без мальчишек мне невозможно. Учить уж не смей… Нас, небось, не учили?.. Ну-с…
Он качал головой и улыбался, причем его жидкие усы шевелились, а губы как-то странно искривлялись. И долго в темной комнате слышалось одинокое ворчание серого угрюмого шорника.
1887
Софрон Иванович*
В первый раз я встретил этого замечательного человека в Копенгагене, в музее Торвальдсена.
Ни один музей в мире не производил на меня более сильного впечатления, хотя, несомненно, есть много музеев и богаче, и разнообразнее. Музей Торвальдсена — это гигантский саркофаг, воздвигнутый над скромной могилой художника. Строгое, простое, почти без всяких украшений здание охватывает с четырех сторон небольшой дворик. Посередине дворика, обставленная цветами, лежит скромная каменная плита, на плите простая надпись; «Bertel Thorwaldsen». Кругом в четырехугольном здании коридоры и залы, в которых собрано в оригиналах или копиях все, сделанное художником, и все, что имеет, к нему отношение. Торвальдсен спит здесь, под этим камнем, окруженный своими творениями… Есть что-то возвышенное и трогательное в этой символической связи жизни и смерти.
В тот день небо над Копенгагеном было мглистое и серое. По временам моросил дождик, падая сверху на дворик, на асфальтовый мозаичный пол, на зелень кругом могилы и на плиту.
Около нее, когда я подошел, стояли три человека.
Один был рослый, очень красивый старик с кудрявыми седыми волосами и темными бровями. Через плечо у него был перекинут легкий плед, сумка на ремне ибинокль. Рядом с ним стояла дама, совсем еще молодая, которую можно было принять за его дочь. Третий собеседник был, по-видимому, туземец — швед или датчанин, белокурый, с белесыми, бесцветными глазами.
Лица у всех были серьезные, как будто даже слегка торжественные. Седой господин снял шляпу, которую держала теперь его спутница, и капли дождя падали на его белую, вьющуюся шевелюру. по-видимому, он служил центром этой небольшой группы. Молодая женщина глядела на него снизу вверх с выражением благоговения, почти обожания. Белесый туземец ловил каждое его слово и движение…
Когда я подошел, старый господин, только что набросавший что-то в записной книжке, вырвал слегка промокший листок и протянул его белесому господину. Тот пробежал написанные строки и выразил на каком-то неизвестном мне языке свое восхищение. Потом он вынул платок, бережно снял с листка капли дождя и аккуратно, как святыню, спрятал листок в портмоне. После этого они обменялись еще несколькими словами. Я напрасно вслушивался в их разговор, стараясь определить национальность неизвестных туристов; звуки были мне совершенно чужды, — во всяком случае они не говорили ни по-французски, ни по-немецки, ни по-английски, ни по-шведски. Мне показалось почему-то, что это должны быть венгерцы, — вероятно потому, что именно о венгерском языке я не имел ни малейшего, даже приблизительно, звукового понятия.