Матвей посмотрел на еврея, у которого странно сверкали глаза, и сказал:
— Видно, и тебя начинает тянуть туда же. А я тебя считал почтенным человеком.
— Ну, — ответил Борк, вздохнув, — мы, старики, все-таки держимся, а молодежь… А! что тут толковать! Вот и моя дочь пришла ко мне и говорит: «Как хочешь, отец, незачем нам пропадать. Я пойду на фабрику в субботу. Пусть наша суббота будет в воскресенье».
Борк взял свою бороду обеими руками, посмотрел на Матвея долгим взглядом и сказал:
— Вы еще не знаете, какая это сторона Америка! Вот вы посмотрите сами, как это вам понравится. Мистер Мозес сделал из своей синагоги настоящую конгрегешен, как у американцев. И знаете, что он делает? Он венчает христиан с еврейками, а евреек с христианами!
— Послушай, Берко, — сказал Матвей, начиная сердиться. — Ты, кажется, шутишь надо мной.
Но Борк смотрел на него все так же серьезно, и по его печальным глазам Матвей понял, что он не шутит.
— Да, — сказал он, вздохнув. — Вот вы увидите сами. Вы еще молодой человек, — прибавил он загадочно. — Ну, а наши молодые люди уже все реформаторы или, еще хуже, — эпикурейцы… Джон, Джон! А поди сюда на минуту! — крикнул он сыну.
Смех и разговоры в соседней комнате стихли, и молодой Джон вышел, играя своей цепочкой. Роза с любопытством выглянула из-за дверей.
— Послушай, Джон, — сказал ему Борк. — Вот господин Лозинский осуждает вас, зачем вы не исполняете веру отцов.
Джон, которому, видно, не очень любопытно было разговаривать об этом, поиграл цепочкой и сказал:
— А разве господин тоже еврей?
Матвей выпрямился. У себя он бы, может быть, поучил этого молокососа за такое обидное слово, но теперь он только ответил:
— Я христианин, и деды, и отцы были христиане — греко-униаты…
— Олл райт! — сказал молодой Джон. — А как вы мне скажете: можно ли спастись еврею?
Матвей подумал и сказал, немного смутившись:
— По совести тебе, молодой человек, скажу: не думаю…
— Уэлл! Так зачем вы хотите, чтобы я держался такой веры, в которой моя душа должна пропасть…
И видя, что Матвей долго не соберется ответить, он повернулся и опять ушел к сестре.
— А ну! Что вы скажете? — спросил Борк, глядя на лозищанина острым взглядом. — Вот как они тут умеют рассуждать. Поверите вы мне, на каждое ваше слово он вам сейчас вот так ответит, что у вас язык присохнет. По-нашему, лучшая вера та, в которой человек родился, — вера отцов и дедов. Так мы думаем, глупые старики.
— Разумеется, — ответил Матвей, обрадовавшись.
— Ну, а знаете, что он вам скажет на это?
— Ну?
— Ну, он говорит так: значит, будет на свете много самых лучших вер, потому что ваши деды верили по-вашему… Так? Ага! А наши деды — по-нашему. Ну, что же дальше? А дальше будет вот что: лучшая вера такая, какую человек выберет по своей мысли… Вот как они говорят, молодые люди…
— А чтоб им провалиться, — сказал Матвей. — Да это значит, сколько голов, столько вер.
— А что вы думаете, — тут их разве мало? Тут что ни улица, то своя конгрегешен. Вот нарочно подите в воскресенье в Бруклин, так даже можете не мало посмеяться…
— Посмеяться? В церкви?
— Ну! они и молятся, и смеются, и говорят о своих делах, и опять молятся… Я вам говорю, — Америка такая сторона… Вот увидите сами…
И долго еще эти два человека: старый еврей и молодой лозищанин, сидели вечером и говорили о том, как верят в Америке. А в соседней комнате молодые люди все болтали и смеялись, а за стеной глухо гремел огромный город…
Город гремел, а Лозинский, помолившись богу и рано ложась на ночь, закрывал уши, чтобы не слышать этого страшного, тяжелого грохота. Он старался забыть о нем и думать о том, что будет, когда они разыщут Осипа и устроятся с ним в деревне…
В той самой деревне, которая померещилась им еще в Лозищах, из-за которой Лозищи показались им бедны и скучны, из-за которой они проехали моря и земли, которая виднелась им из-за дали океана, в туманных мечтах, как земля обетованная, как вторая родина, которая должна быть такая же дорогая, как и старая родина.
Такая же, как и старая, только гораздо лучше…
Такие же люди, только добрее. Такие же мужики, в таких же свитках, только мужики похожи на старых лозищан, еще не забывших о своих старых правах, а свитки тоньше и чище, только дети здоровее и все обучены в школе, только земли больше, и земля родит не по-вашему, только лошади крепче и сытее, только плуги берут шире и глубже, только коровы дают по ведру на удой…
И такие же села, только побольше, да улицы шире и чище, да избы просторнее и светлее, и крыты не соломою, а тесом… а может быть, и соломой, — только новой и свежей… И должно быть, около каждого дома — садик, а на краю села у выезда — корчма с приветливым американским жидом, где по вечерам гудит бас, тонко подпевает скрипка и слышен в весенние теплые вечера топот и песни до ранней зари, — как было когда-то в старые годы в Лозищах. А по середине села школа, а недалеко от школы — церковка, может быть, даже униатская.
А в селе такие же девушки и молодицы, как вот эта Анна, только одеты чище и лица у них не такие запуганные, как у Анны, и глаза смеются, а не плачут.
Все такое же, только лучше. И, конечно, такие же начальники в селе, и такой же писарь, только и писарь больше боится бога и высшего начальства. Потому что и господа в этих местах должны быть добрее и все только думают и смотрят, чтобы простому человеку жилось в деревне как можно лучше…
С этими мыслями лозищанин засыпал, стараясь не слышать, что кругом стоит шум, глухой, непрерывный, глубокий. Как ветер по лесу, пронесся опять под окнами ночной поезд, и окна тихо прозвенели и смолкли, — а Лозинскому казалось, что это опять гудит океан за бортом парохода… И когда он прижимался к подушке, то опять что-то стучало, ворочалось, громыхало под ухом… Это потому, что над землей и в земле стучали без отдыха машины, вертелись чугунные колеса, бежали канаты…
И вот ночью Матвею приснилось, что кто-то стоит над ним, огромный, без лица и не похожий совсем на человека, стоит и кричит, совсем так, как еще недавно кричал в его ушах океан под ночным ветром:
— Глупые люди, бедные, темные люди. Нет такой деревни на свете, и нет таких мужиков, и господ таких нету, и нет таких писарей. И поле здесь не такое, и не то здесь в поле родится, и люди иные. И нет уже тебя, Матвея Оглобли, и нет твоего приятеля Дымы, и нету Анны!.. Прежний Матвей уже умер, и умер Дыма, и умерла ваша прежняя вера, и сердце у вас станет другое, и иная душа, и чужая молитва… И если бы встала твоя мать из заброшенной могилы, на тихом кладбище под лозищанским лесом, то здесь в детях твоих она не признала бы своих внуков… Потому что они не будут похожи ни на отца, ни на тебя, ни на дедов и прадедов… А будут американцы…
Матвей проснулся весь в поту и сел на своей постели.
Он протирал глаза и не мог вспомнить, где он. В комнате было темно, но кто-то ходил, кто-то топал, кто-то сопел и кто-то стоял над самой его постелью.
Потом вдруг комната осветилась, потому что кто-то зажег газовый рожок спичкой. Комната осветилась, а Матвей все еще сидел и ничего не понимал, и говорил с испугом:
— Всякое дыхание да хвалит господа.
— Ну, что еще?.. Чего ты это испугался? — сказал кто-то знакомым голосом.
Голос был как будто Дымы, но что-то еще было в нем странное и чужое. И человек, стоявший над кроватью Матвея, был тоже Дыма, но как будто какой-то другой, на Дыму не похожий… Матвей думал, что это все еще сон, и стал протирать кулаками глаза… Когда он открыл их, в комнате было еще светлее, и по ней двигались люди, только что вернувшиеся целой гурьбой… Странные люди, чужие люди, люди непонятные и незнакомые, люди неизвестного звания, люди с такими лицами, по которым нельзя было определить, добрые они или злые, нравятся ли они человеку или не нравятся… Они нахлынули в комнату, точно толпа странных приведений, которые человеку видятся порой только во сне, и тихо, без шума занимали свои места. И Матвей долго еще не мог сообразить — кто это, откуда, что здесь делают и что он сам делает среди них…