Хотя, конечно, и этого не стоит…

Э!.. В сарае уже не видно светлых полос… Сыровато и прохладно. Скоро ночь…

Так мы оба поняли и короткое восклицание, и пренебрежительный жест старого деда и переглянулись с недоумевающим и отчасти растерянным видом. по-видимому, так же поняла его и семнадцатилетняя татарка с глазами, которые еще так недавно бессознательно светились солнцем и красотой этой природы. Теперь она их потупила и стала быстро завязывать платком посуду. Сделав это, она надвинула на лицо чадру и тихо, как кошка, прошмыгнула в дверь. Стройная фигурка, вся полная жизни и ее обещаний, замелькала меж рядами виноградных лоз, скрылась в калитке, зарисовалась на короткое время на высокой горной тропинке и исчезла за поворотом.

Мы тоже пошли из виноградника, не тревожа деда прощанием. Мой молодой спутник чувствовал себя, по-видимому, как-то раздраженно и неспокойно. Подняв с дорожки кусок шиферного сланца, он швырнул его так сильно, что камень черною точкой долго летел над уходящими вниз уступами.

— Чорт знает… — сказал он раздраженно, когда камень, еще не успев упасть, исчез в золотистых сумерках. — Чорт знает, что за глупая история… «Выпысуе и доси»… Шопенгауэр какой-то…

— Однако, — прибавил он, быстро пройдя некоторое расстояние и опять сердито останавливаясь. — Ведь пришла же потом воля… Мог бы, кажется, устроить жизнь по-своему.

— А сколько ему лет? — спросил я.

— Много что-то. Говорят, около девяноста.

— А воля в шестьдесят первом. Когда она пришла, жизни, пожалуй, уже не было…

Поздно вечером после ужина я вышел к морю.

Спать не хотелось. Какие-то смутные, но неотвязные мысли лезли в голову, незаконченные, неразрешимые, скучные. Месяца не было. Закат давно угас, звезды поглотила слепая, широкая мгла. Море стало невидимо и плескалось о берег неприветливо и сердито. Чудились в этом плеске какие-то невнятные речи, мелькали фантастические паруса, уплывающие в безвестную даль с искателями новой родины, слышался ропот, напоминания, требования, жалобы, домогательства, гнев и печаль… И потом все на время смолкало, и только короткий, отрывистый, апатичный доносился усталый вздох прибоя, странно напоминавший мне пренебрежительное восклицание Емельяна.

Это становилось невыносимо, и я пошел от моря. Горы высились передо мной сплошною бесформенною массой, в которой глаз не различал уже ни уступов, ни виноградников, ни деревьев. В одном только месте на неопределенной высоте горел огонек, как будто повисший над темной пропастью. Порой он угасал и опять разгорался. Я угадывал, что это в шалаше у старика Емельяна…

Меня потянуло туда. Болтливый голос прибоя все еще лез в уши, приставая со своими невнятными и бессмысленными, хотя все-таки живыми речами, а там у этого огня я как будто оставил что-то неразрешенное и недосказанное, что нужно и легко было додумать и досказать. И тогда назойливая тоска этого вечера разрешится для нас обоих: для меня и для Емельяна…

Хриплая собака опять затянула свой жалобный прерывистый вой. Емельян не спал. Он медленно поднялся с лежанки, взял ружье и, неторопливо подойдя к выходу, вгляделся в темноту.

— Кто тут? Какой человек ходит? — спросил он своим ровным, старчески-бесстрастным голосом…

То, что мне нужно было сказать и что казалось так легко было найти, — не приходило. Чтобы выиграть время, я сказал, что запоздал в горах и пошел на его огонек.

Емельян не удивился. Он повесил ружье на гвоздь, вбитый в столб у лежанки, сел и подбросил несколько веток с сухими листьями.

— Так вы тут и живете? — спросил я, оглядываясь на задымленные стены, осветившиеся недолгим светом.

— Э! Так и живу, — ответил Емельян благодушно. — Как же-ж иначе? Всякий человек живет, как ему бог дасть… Спасибо хочь татарину Алию: живи, каже, у меня, с собакою. Собака старая и дид старый, а все-таки выходит калавур. Добрый, дарма что татарин… Ну, и то еще сказать: лестно ему… Первый графский садовник у него за виноградником доглядуеть…

В голосе старика пробилась заметная нотка юмора, но тотчас он прибавил с обычным выражением:

— Э!..

То, что я хотел сказать, не приходило, но я все-таки начал говорить, чувствуя сразу, что ни слова, ни тон моего голоса неспособны пробить ту тонкую пленку, за которой скрывалось наше взаимное человеческое понимание…

— Слушайте, Емельян, — сказал я. — Вот я человек приезжий. Через неделю уеду, и больше мы не увидимся…

— Ну? — сказал Емельян бесстрастно, и тон этого вопроса подчеркнул для меня неудачность и ненужность того, что я собирался сказать.

— Ну, одним словом… все равно, — продолжал я с досадой на себя, — я хотел спросить у вас: может вам что-нибудь нужно или чего-нибудь хочется…

— Э!..

— И если бы я мог что-нибудь сделать для вас, то был бы рад сделать…

— Э!

Он равнодушно лег на лавку и заложил руку за голову.

— Чего мне хочется? — заговорил он бесстрастно. — Ничего не хочется. Живу, слава богу, хочь у татарина… Чего хочется? Заснул бы, так и сна что-то нема. Э!..

Сухие листья и тонкие ветки догорели. Тлели только кривые корни виноградных чубуков, плохо освещая темноту шалаша… И в этой тьме меня охватило странное, беспокойное ощущение. Я не мог вспомнить лица Емельяна, и мне показалось, что вместо него лежит на лежанке кто-то другой, мало знакомый, но памятный. Да, верно, это мне вспомнился вдруг татарин чабан у пещеры «тысячи голов»… Тот же характерный жест, и то же восклицание, и тот же тон: бесполезной и беспомощной, давно погребенной жалобы и покорного пренебрежения. И мне показалось, что надо мной сомкнулись темные своды подземной пещеры и вспышка огня должна осветить фосфорическую груду белых костей.

Ощущение было так сильно, что я даже удивился, когда опять раздался ровный голос Емельяна, как будто вспоминавшего что-то совершенно стороннее.

— Холодно… Оттого, верно, и сна нема. Кожух развалился, а нового Алий не справит. Бо-таки не за что! Ночи холодные другой раз. То оно и того… Оно бы, может, другой раз и заснул, а не заснешь… Вот и палю старые чубуки… Алий ничего не говорит, а оно-таки того… оно-таки татарину убыток…

Он замолчал, может быть даже задремал… Я больше не спрашивал. Это все-таки было похоже на желание, и с этим открытием я осторожно вышел из сарая. Было тихо, даже собака не сочла нужным тявкнуть при моем проходе.

Через неделю я уехал из Карабаха. Когда пароход вечером огибал гору Биюк-Ламбата, я взглянул кверху, отыскивая место Алиева шалаша. Огня там не было.

Емельяну, кажется, к тому времени уже справили кожух, и чубуки татарина Алия оставались в сохранности.

II

Рыбалка Нечипор

Перед заходом солнца наш пароход прошел через пролив и издали огибал керченские горы.

Керчь расположена у подножия высокого мыса, над которым господствует полукруглая большая гора. На самой ее верхушке виднеется еще холм, рисующийся в небе своеобразным, как будто искусственным силуэтом. Самое положение этого кургана порождает невольную идею о ком-то, стоящем на его вершине и обозревающем с наиболее возвышенного пункта плоский простор Азовского моря, Кубанские степи, пролив, перешеек и за ним — бесконечную даль Черноморья.

— Видите вы этот курган? — сказал мне один из спутников по пароходу. — Существует предание, будто на нем стоял когда-то золотой трон Митридата, царя понтийского, который обозревал отсюда свои владения…

— Нет, не трон, — вмешался другой. — Тут стояла золотая статуя самого Митридата…

— Верно, — подтвердил еще кто-то из пассажиров попроще. — Теперь эту самую статую ищут в горе. Всю гору изрыли эти… как их: археологи, что ли.

Так простодушная молва объясняла в то время, а может, объясняет еще и теперь знаменитые керченские раскопки.

Солнце сильно склонилось уже к Митридатовой горе, когда пароход, обогнув мол, подошел к пристани. Синие тени сползали с горы, укутывая бывшую столицу понтийского царства, и в этом освещении еще усиливалось странное, не вполне современное впечатление от этого скифско-греко-татарско-русского города.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: