Я тоже уважал Тита и нежно любил его. Я часто помогал ему в «сочинениях», и его «зубрежка» подавала повод к моим шуткам. Но я ничего не скрывал от Тита и слушал его советы в житейских делах. Я уже говорил о том, как я собирался облагодетельствовать семью дорожного сторожа в будущем… Меня глубоко трогало то, что Тит, не вдаваясь «в философию», часто носил им сахар и булки, о чем я как-то забывал…
Поэтому всегда с личностью Тита у меня связывалось особенное чувство: в нем было и представление о его смешной тупости, и преклонение перед его практическим умом и узкой, но деятельной добротой. Тут была улыбка и нежность, юмор и уважение…
Теперь я смотрел на Тита и испытывал только сухой остов этих ощущений. Он сидел, наклонясь, и, закрыв уши, тихо зубрил про себя. Шея у него была длинная и сухая. По мере того, как он зубрил, тихонько произнося слова, одно из сухожилий двигалось, как будто принимало участие в учении… И ничего больше не было. Я не «ощущал» Тита, того Тита, каким он был для меня вчера…
Вот он сидит и работает… Запечатлевает в своем мозгу черточки и знаки… И мне невольно вспомнилось, что я так же над столом видел Урманова… Он был, наоборот, очень способен… О его работе, если она осталась, будут говорить… Тит зубрит. Урманов творил… И это оттого, что у Тита в мозгу недостает чего-то… Чего-то, что вчера лежало, разбрызганное на рельсах, и что мужик собирал мокрой щепочкой в грязный черепок… Каково оно, то, что создает мысли: белое или красноватое?.. Склизкое… Там было разбрызгано все… И восторженность, и экспансивность, и «идеи», которые воспевал наивный поэт, и любовь, которой я так любовался… Все, все… «Мысль — выделение мозга»… Я посмотрел на эти слова под портретом Фохта, и вместо восторга, от них по мне прошла дрожь… Бедный Тит… Его мозг «выделяет плохо». Я представил себе, как вяло перебегают мысли Тита в том беловатом студенистом веществе, которое находится под его узким черепом. И вздрогнул от отвращения… Потом представил себе, как быстро и отчетливо перебегали они под черепом Урманова, и опять вздрогнул… Черная прядь волос, освещенная светом лампы… Это красота… Та же прядь, там на рельсах… Да, там лежало все это: и любовь, и ревность, и восторг, и отчаяние… Котел разбит, содержимое перемешано в некотором беспорядке, рычаги и шестерни раскиданы врознь… Это и значит, что Урманов умер… И вот смерть… И вот жизнь… Что-то движется, ползает, просачивается по физическим законам. Это жизнь… Навешивайте на нее какие угодно украшения… Остановите движение — смерть! Одевайте ее красивым трауром, мистическими и грандиозными вымыслами… Что касается меня, то для меня не было теперь ни красоты, ни траура… Я вижу обе стороны медали, сведенными в одно… Просто, ясно и отвратительно…
Тит перестал писать, взглянул на часы и принялся укладывать тетради.
— Который час? — спросил я.
Тит вздрогнул от неожиданности и обернулся.
— А! Ты не спишь? Два часа, сейчас пятая лекция. Пойдешь?
— Пожалуй.
Я поднялся вяло: не хотелось идти и не хотелось оставаться.
— Что там такое сегодня? — спросил я.
— Лекция братушки.
— А!
— Как ты думаешь: будут ему свистать или нет?
Я посмотрел на Тита с удивлением. Его вопрос напомнил мне о чем-то, происходившем тоже будто давно, перед грозой или во сне. Действительно, кто-то рассказывал о профессоре Бел_и_чке предосудительные вещи, и вчера еще я сам горячился по этому поводу. Но теперь я равнодушно зевнул.
— А чорт его знает…
Тит удивился и пытливо посмотрел на меня.
— Ты здоров?
— Что мне делается?..
— А ты бы посмотрел на себя утром… Желтый, глаза, как у сумасшедшего… Да и сейчас еще смотришь нехорошо. Останься дома…
— Пойду…
Я действительно чувствовал себя нехорошо. На душе было тошно, хотелось что-то выкинуть, от чего-то избавиться… Что это? — задал я себе вопрос, остановившись посередине комнаты под беспокойным взглядом Тита… Да я знаю: это скрежет железа и то, что было там, на платформе. Но мне уже от этого не освободиться. Этот знобящий скрежет проник мне глубоко в душу и раздавил в ней что-то.
Мне рассказывали незадолго перед тем, что горничная у моих знакомых, обтирая окна снаружи, упала с третьего этажа. По странной случайности, она стала прямо на ноги и даже пошла сама в дом, На вопрос, что с ней, она спокойно отвечала: «ничего решительно». Но к вечеру она умерла: оказалось, что-то оборвалось у нее внутри.
Мне вспомнился этот случай. Со мной тоже «ничего», и тоже оборвалось что-то важное, без чего как будто нельзя жить…
Тит по-своему объяснил мою внезапную задумчивость и сказал:
— Да, брат… Бедный Урманов… Вот чем кончилось!..
Я удивился. «Бедный»? Почему?
Тит удивился в свою очередь:
— Да ведь это же Урманов… там… Уже все знают.
— Ну, так что же? Кто ж теперь бедный? Ведь Урманова нет… Ты, значит, жалеешь то, чего нет.
— Но еще вчера был… живой.
— Кто был?..
— Урманов…
— Ах да… Ты вот о чем… Ну да, конечно, был живой.
Я все-таки не чувствовал жалости. Когда я старался представить себе живого Урманова, то восстановлял его образ из того, что видел у рельсов. Живое оно теперь было для меня так же противно… Ну да… Допустим, что кто-то опять починил машину, шестерни ходят в порядке. Что из этого?
— Знаешь, Тит, — сказал я серьезно. — Это я выдумал Урманова. Урманова не было… Понимаешь: не было вовсе…
— Ну да, брат, — ответил Тит так же серьезно, — я всегда говорил тебе: ты идеализируешь людей…
Я пожал плечами. Ах, это все не то. Тит хочет сказать, что я приписал Урманову свойства, которых у него лично не было, но которые могли быть у других. А я чувствовал, что их вообще нет. Нет чувства, нет красоты, нет любви, нет самоотвержения… все это выдумки. Что же есть?.. Есть железный скрежет мертвой природы, наполняющий вселенную, от которого идет этот мертвящий душевный холод. А под ним — это… До сих пор я спал и видел во сне свой выдуманный мир. Так иногда мы слушаем во сне чудные стихи, от которых душа пламенеет восторгом, но стоит проснуться, и в памяти остаются только обрывки, без склада и смысла… Вот и я теперь проснулся и вижу, что сочиненная мною поэма была глупее Урманиады наивного поэтика…
— Ну, пойдем на лекцию!
У церкви стоял, как и утром, городовой в тулупе и огромных валенках. Все — и площадка, и здание, и небо, было точь в точь как и утром, и это возбуждало досаду. Все как будтонарочно лезло в глаза, чтобы напомнить, что с того утреннего часа не прошло и суток. Между тем, я знал про себя, что с тех пор прошла целая вечность…
— Вам письмо…
Академический швейцар подал мне письмо, которое я тотчас же наскоро вскрыл… Это был ответ товарища, которому я писал о своих впечатлениях… Что такое я там писал?.. Да!.. Как глупо!.. Он сгорает от зависти, что ему приходится жить в темной трущобе, тогда как на свете есть такие райские места, такие интересные ситуации, такие замечательные люди…
Дурак отвечает идиоту…
Я сунул смятое письмо в карман, и должно быть, последнюю фразу я произнес громко. Швейцар посмотрел на меня с удивлением, а с верхней площадки лестницы наклонился субинспектор.
— Т-с-с!.. — прошептал он.
Маленький, толстый старичок, с бритым и смешным лицом, казался встревоженным. Из ближайшей аудитории слышался ровный голос лектора, а из дальнего конца коридора несся смешанный гул; субинспектор с тревогой наставлял привычное ухо, прислушиваясь к этому шуму; опытный человек уловил в нем особый оттенок: если каждый из сотни молодых голосов повысится против обычного на терцию, общий говор аудитории напоминает растревоженный улей.
Старик подошел ко мне и взял меня под руку, все наставляя ухо и тревожно оборачиваясь в сторону первой аудитории. Он знал когда-то моего отца и был ко мне расположен, как земляк к земляку. Мы не раз с ним беседовали. Старик почему-то любил именно при мне вспоминать свои молодые годы. Он учился когда-то в горыгорецком земледельческом институте и уже оканчивал курс, когда случилась какая-то история. Он был депутатом от студентов, и его («времена были строгие») отдали в солдаты. Потом он служил писцом в какой-то канцелярии, женился, бедствовал… «Молодые увлечения» давно забылись. Теперь директор академии, его старый товарищ, доставил ему место субинспектора… Старик страшно трусил, чтобы не потерять его, либеральничал перед студентами и… чутко наставлял уши… Я с большим интересом относился к его рассказам и прежде «чувствовал» его личную драму, как чувствовал драму моего Тита. Судьба матери, жены, детей — вот что заставляло старика тревожиться и тащить тяжелую лямку. «Ах, трудно ладить с молодежью, — скажу вам одному откровенно, — говаривал он, вздыхая. — Вы думаете, я не понимаю?.. Все понимаю. Молодые стремленья. Сам пострадал когда-то…» Теперь он имел вид озабоченный и официальный.