— Да, приходила.

— И говорила мне: «я вас знаю, знаю…»

— Нет, этого, кажется, не говорила.

— Нет, говорила… Ты, верно, не помнишь… Да? Ты мог забыть?

— Конечно, мог.

— Соколов тоже приходил?.. И сидел, сложа руки на коленях… И потом мешал в печке… И видно было, что он меня осуждает… И… это ему грустно…

— Что ты это, Потапыч?

— Нет. Я знаю, — это было. А Крестовоздвиженский?

Тит замялся.

— Он, видишь ли… уехал.

— А Изборский?

— Вот Изборский заходил два раза…

— И много говорил?.. И спорил со мною… И тоже меня осуждал…

— Да что ты фантазируешь? Он просто приходил справиться о здоровье.

— Значит… Я это видел во сне. И лицо Доси в окне… И лампа…

Я схватил его за руку и сказал:

— Ты слышишь: ведь это шумит поезд… Правда?

— Да, правда.

— Видишь: я, значит, не в бреду. И то, о чем я говорю, было… И лицо Доси в окне… И то, что говорил Изборский. Видишь ли, Урманов, — это навсегда… Этого нельзя изменить. Это бессмысленно, и нельзя узнать, зачем это… это было, и это была смерть… И я там, на рельсах, заразился смертью. А смерть — разложение, и я стал разлагать все: тебя, Бел_и_чку, Шмита, себя… Досю… Нет, ее не смел, и Изборского тоже… А жизнь в ощущении и в сознании, то есть в целом. И оно тоже есть… Я его сейчас видел… в тебе… Есть и любовь, и стремленье к правде… Откуда они?.. Это тоже неизвестно… Они в целом… Они также слагаются и разлагаются… Но тогда… все в мире… понимаешь, Титушка, все трепещет возможностями сознания и чувства… Разлагаясь, они растворяются в природе… Слагаясь, дают целый мир чувства и мысли… Постой, ради бога, не перебивай… Я сейчас кончу… И если наш вещественный мир — пылинка перед бесконечностью других миров, то и мир нашего сознания такая же пылинка перед возможными формами мирового сознания… Понимаешь, Титушка, какая это радость… Какая огромная радость!.. Мы живем в водовороте бесконечного чувства и мысли…

— Потапыч, голубчик… Опять эта проклятая философия!..

И опять это восклицание Тита донеслось до меня будто издалека. Мой бедный больной мозг не вынес прилива охватившей меня бурной радости, и я впал в рецидив горячки.

Но натура у меня была крепкая, и это было уже ненадолго. Дня через три я опять пришел в сознание и уже был спокоен. Тит так отчаянно махал руками всякий раз, когда я пытался заговорить с ним, что я целые часы лежал молча, и мои мысли приняли теперь менее отвлеченное направление.

На третий день я подозвал Тита и попросил его принести из почтового отделения лежащее там письмо на мое имя. Он сходил, но, вернувшись, сказал, что письма ему не выдали, так как нужна доверенность. Еще через день после короткого разговора, не имевшего никакого отношения к «философии», я сказал:

— Ну, Тит, давай письмо.

— Какое письмо? Я же говорил тебе…

— Не ври, Тит. Письмо у тебя в столе…

Тит, конечно, почесался и отдал письмо. Я знал: оно было с Волги.

Содержание его было радостно и наивно. Девушка делилась своими впечатлениями. Это было время, когда в Саратовской губернии расселилась по большим селам и глухим деревням группа интеллигентной молодежи в качестве учителей, писарей, кузнецов… Были сочувствующие из земства и даже священники. Девушка встретилась с некоторыми членами кружка в Саратове, и ей казалось, что на Волге зарождается новая жизнь…

Несколько небольших грамматических ошибок наивно глядели с этих строк, написанных твердым, хотя не вполне установившимся почерком. Но под конец письмо, сохраняя свою наивность, становилось выразительным и поэтичным. Девушка писала его ночью у раскрытого окна каюты, и, когда она отрывала глаза от листка, перед ней в светлом тумане проплывали волжские горы и буераки, на которые молодежь нашего поколения смотрела сквозь такую же мечтательно романтическую дымку… Там, за этими горами, раскинулась неведомая нам жизнь огромного загадочного народа… О чем вздыхает раскольник в глухом скиту?.. Из-за чего волнуются по деревням крестьяне?.. К какой старой воле стремятся казаки на бывшем Яике?.. И нам казалось, что эти стремленья совпадают с нашими мечтами о свободе…

Дочитав до конца, я глубоко задумался. Письмо лежало так долго… Что, если оно было вскрыто?.. И что это? Новое облако с раззолоченными краями? Далекая обманчивая иллюзия, которая вблизи раскинется холодною мглой или грозовой тучей?..

Все равно! Это — жизнь. Из облаков идут дожди, которые поят землю, а грозы очищают воздух…

Я вскочил на ноги, испугав Тита…

Жить, жить…

1888–1914

Прохор и студенты*

(Повесть из студенческой жизни 70-х годов)
I

Он был жулик. Это слово определяло его профессию, а с годами даже стало чем-то вроде официального «звания». Его имя было Прошка. Но так как на Выселках, где он жил, существовали и другие Прошки, то иногда выходили недоразумения; поэтому обыватели считали нужным, для большей точности, прибавлять к собственному имени эпитет «жулик».

— Прошка…

— Который?

— Жулик.

Впоследствии эпитет так тесно сросся с именем, что одно без другого не употреблялось. Кабак разнес Прошка-жулик, и дачника оскорбил Прошка-жулик, и Прошка-жулик попал в кутузку, и Прошка-жулик один на четырех огородников выходил, причем одержал победу.

Итак, он был жулик и кулачный боец. Росту среднего, в кости широк, коренаст и неуклюж в высокой степени. Не особенно умное, но не лишенное некоторого добродушного лукавства лицо отличалось резкими особенностями, знаменовавшими обе вышеупомянутые профессии. Прежде всего зрителя поражали его лоснящиеся мясистые скулы, находившиеся как бы в состоянии хронической припухлости. Во-вторых, он никогда не смотрел прямо. Если же случалось, что его маленькие заплывшие глазки исподтишка поднимались на вас и встречались с вашим взглядом, то они тотчас же тревожно мигали, как будто опасаясь удара по физиономии. При этом мясистое плечо Прошки-жулика производило рефлективное движение, напоминавшее о готовности к отпору.

Ходил он лениво, с развальцой. Никогда, даже во время кулачного боя, он не ускорял движений. Стоя на месте, всегда в самой середине свалки, он только расставлял пошире ноги, укреплялся в устойчивой позе и начинал работать. Он не юлил, не подставлял ног, не уклонялся. Он напрягался, заносил руку, захватывая размахом широкое пространство, и пускал кулак не целясь, рассчитывая на его тяжесть и в полной надежде, что он сам найдет свое место. И кулак попадал.

Прошка-жулик считался почти непобедимым. Правда, его физиономия бывала нередко в крови, а хроническая припухлость щек достигала порой такой степени, что Прошка терял всякое подобие человека. Все это указывало, что временами и он попадал в затруднительное положение. Но это бывало лишь в начале военных действий, когда противники облепляли Прошку со всех сторон, точно рой комаров. В эти минуты он бывал до жалости беззащитен и старался только укрепить позицию. Для этого он предварительно лягался одною ногой и ставил ее на расчищенное место; затем он точно так же пристраивал другую. Тогда наступал критический момент боя. Прошке нужно было расчистить место для размахов руками. И вот одна рука его тяжело взлетала над головами и грузно шлепалась в массу. Туловище Прошки по инерции подавалось в ту же сторону; затем взлетала и шлепалась другая рука, и опять туловище поворачивалось в сторону размаха. Движения становились правильны. Прошка работал. В противных рядах начиналось смятение, а Прошка переходил в наступление. Но и при этом он действовал подобно тяжелой артиллерии. Ступит шага два вправо, пустит кулак и крякнет, как дроворуб, колющий тяжелую плаху. Затем подастся влево и опять крякнет. Одержав решительную победу, Прошка останавливался, обтирая лицо рукавом ситцевой рубахи, и шел к пруду, чтоб обмыть припухшее и покрытое кровью лицо. Затем он направлялся в «Выселковский трактир», где его сторонники ставили полуштоф.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: