— Дяденька, да ведь я ничего.
— То-то ничего! Вот экой же дуролом намедни все трубы свертел, полдня после наставляли… Нешто можно касаться? Она, труба-те, не зря ставится.
Гришка, видимо, апеллирует к публике, сомкнувшейся около ограды и, быть может, простоявший здесь с самого вечера. Но публика не на его стороне.
— Где уж зря! — вздыхает кто-то.
— Не надо бы и ставить-то…
— Жили, слава те господи, без труб. Живы были.
Какой-то серый старичишко выделяется из проходившей на фабрику кучки рабочих и подходит к самой ограде.
— Здравствуй, Гриш!
— Здравствуй.
— Караулишь?
— Караулю.
— Та-а-ак.
— Мне что-ка не караулить, — вдруг обижается Гриша, — ежели я хозяином приставлен.
— Нешто это дело хозяйско?
— Меня ежели приставили, я должен сполнять…
— Двадцать пять рублев, сказывают, дали… Не дешевенько ли, смотри! Охо-хо-хо-о…
— Ну, хоть поменьше дадут, и на этом спасибо. Да ты што?.. Что тебе? Небось самого к бочке приставили, два года караулил.
— Бочка… Вишь, к чему приравнял, — подхватывает кто-то в публике.
— Бочка много проще. Бочка, брат, дело руськое, — язвит старик. — А это, вишь ты, штука мудреная, к бочке ее не приравняешь. Охо-хо-хо-о.
Разговор становится более общим и более оживленным. Замечания вылетают из толпы, точно осы, все чаще, короче, язвительнее и крепче, приобретая постепенно такую выразительность, что это привлекает бдительное внимание двух полицейских.
— Осади, осади, отдай назад! — вмешиваются они, принимая, по долгу службы, сторону Гриши, и стеной оттесняют зевак. Толпа «отдает назад» и останавливается как-то пассивно в том месте, где ее оставляют полицейские. Ее настроение неопределенно. Фабричный — человек тертый. Он сомневается, недоумевает, отчасти опасается, но свои опасения выражает только колкою насмешкой; ребятам и подросткам просто любопытно, а может быть, они уже кое-что слышали в школе. Настоящий же страх и прямое нерасположение к «ученым» и «иностранным народам» заключились в стенах этих избушек, по окраинам, где робко мерцают всю ночь лампадки…
Говорили, что накануне собирались было кое-кто разметать инструменты и прогнать «остроумов», почему начальство и приняло свои меры.
Светает все более. На востоке стоят почти неподвижно густые дальние облака, залегшие над горизонтом. Повыше плывут темные, но уже не такие тяжелые тучи, а под ними, клубясь и быстро скользя по направлению к югу, несутся невысоко над землей отдельные клочки утреннего тумана. Эти три слоя облаков то сгущаются, заволакивая небо, то разрежаются, обещая кое-где просветы.
Вот образовалась яркая щель, точно в стене темного сарая на рассвете; несколько лучей столбами прорвались в нее, передвинулись радиусами и потухли. Но свет от них остался. Река еще более побелела, противоположный берег приблизился, и огонь пожара, лениво догоравшего на той стороне Волги, стал меркнуть: очевидно, за дальнею тучей всходило солнце.
Я пошел вдоль волжского берега.
Небольшие домишки, огороды, переулки, кончавшиеся на береговых песках, — все это выступает яснее в белесой утренней мгле. И всюду заметно робкое движение, чувствуется тревожная ночь, проведенная без сна. То скрипнет дверь, то тихо отворится калитка, то сгорбленная фигура плетется от дома к дому по огородам. В одном месте, на углу, прижавшись к забору, стоят две женщины. Одна смотрит на восток слезящимися глазами и что-то тихо причитает. Дряхлый старик, опираясь на палку, ковыляет из переулка и молча присоединяется к этой группе. Все взгляды обращены туда, где за меланхолическою тучей предполагается солнце.
— Ну, что, тетушка, — обращаюсь я к плачущей, — затмения ждете?
— Ох, не говори, родимый!.. Что и будет! Напуганы мы, милый, то есть до того напуганы… Ноченьку всеё не спали.
— Чем же напуганы?
— Да все планидой этой.
Она поворачивает ко мне лицо, разбухшее от бессонницы в искаженное страхом. Воспаленные глаза смотрят с оттенком какой-то надежды на чужого человека, спокойно относящегося к грозному явлению.
— Сказывали вот тоже: солнце с другой стороны поднимется, земли будет трясение, люди не станут узнавать друг дружку… А там и миру скончание…
Она глядит то на меня, то на древнего старца, молчаливо стоящего рядом, опираясь на посох. Он смотрит из-под насупленных бровей глубоко сидящими угрюмыми глазами, в я сильно подозреваю, что это именно он почерпнул эти мрачные пророчества в какой-нибудь древней книге, в изъеденном молью кожаном переплете. Половина пророчества не оправдалась: солнце поднимается в обычном месте. Старец молчит, и по его лицу трудно разобрать, доволен ли он, как и прочие бесхитростные люди, или, быть может, он предпочел бы, чтобы солнце сошло с предначертанного пути и мир пошатнулся, лишь бы авторитет кожаного переплета остался незыблем. Все время он стоял молча и затем молча же удалился, не поделившись более ни с кем своею дряхлою думой.
— Полноте, — успокаиваю я напуганных до истерики женщин, — только и будет, что солнце затмится.
— А потом… Что же, опять покажется, или уж… вовсе?..
— Конечно, опять покажется.
— И я думаю так, что пустяки говорят все, — замечает другая, побойчее. — Планета, планета, а что ж такое? Все от бога. Бог захочет — и без планеты погибнем, а не захочет — и с планетой живы останемся.
— Пожалуй, и пустое все, а страшно, — слезливо говорит опять первая. — Вот и солнышко в своем месте взошло, как и всегда, а все-таки же… Господи-и… Сердешное ты наше-ее… На зорьке на самой невесело подымалось, а теперь, гляди, играет, роди-и-и-мое…
Действительно, из-за тучи опять слабо, точно улыбка больного, брызнуло несколько золотых лучей, осветило какие-то туманные формы в облаках и погасло. Женщины умиленно смотрят туда, с выражением какой-то особенной жалости к солнцу, точно к близкому существу, которому грозит опасность. А невдалеке трубы и колеса стоят в ожидании, точно приготовления к опасной операции…
Я углубляюсь в улицы, соседние с площадью.
На перилах деревянного моста сидит бородатый и лохматый мещанин в красной рубахе, задумчивый и хладнокровный. Перед ним старец вроде того, которого я видел на берегу, с острыми глазами, сверкающими из-под совиных бровей какою-то своею, особенною, злобною думой. Он трясет бородой и говорит что-то сидящему на перилах великану, жестикулирует и волнуется… Так как в это утро сразу как будто разрушились все условные перегородки, отделяющие в обычное время знакомых от незнакомых, то я просто подхожу к беседующим, здороваюсь и перехожу к злобе дня.
— Скоро начнется…
— Начнется? — вспыхивает старик, точно его ужалило, и седая борода трясется сильнее. — Чему начинаться-то? Еще, может, ничего и не будет.
— Ну, уж будет-то — будет наверное.
— Та-ак!.. А дозвольте спросить, — говорит он уже с плохо сдерживаемым гневом, — нешто можно вам власть господню узнать? Кому это господь батюшка откроет? Или уж так надо думать, что господь с вами о своем деле совет держал?..
— Велико дело господне!.. — как-то «вообще», грудным басом, произносит великан, глядя в сторону. — Было, положим, в пятьдесят первом году. Я мальчишком был малыем, а помню. Так будто затемнало, даже петухи стали кричать, испужалась всякая тварь. Ну, только что действительно тогда никто вперед не упреждал. Оно и того… оно и опять отъявилось. А теперь, вишь ты… Конечно, что… затеи все.
— Д-да! — отчеканивает старец решительно и зло. — Власть господнюю не узнать вам, это уж вы оставьте!.. Дуракам говорите, пожалуйста! «Затмение, планета!» Так вот по-вашему и будет…
Он смотрит на берег, где устроены балаганы, искоса и сердито. Однако, когда я направляюсь туда, оба они следуют за мною, хотя и небрежно, очевидно, только со злою целью: посмотреть на глупых людей, которые верят пустякам… А может быть, при случае… Впрочем, команда полицейских поднялась уже вся, человек десять. Они отряхнулись от сырости, откашливаются и оправляются, смыкаясь около батареи неведомых инструментов, покрытых холодною росой.