— Даром не надо, — говорит он угрюмо. — Видали уж… Первый головорез по всему плесу, — говорит он, поворачиваясь доверчиво ко мне. — Всю артель подлец взбулгачит…
Бурлак смеется, скаля белые зубы, сверкающие на бронзовом, загорелом лице.
— Знаешь? — говорит он насмешливо. — Мы тоже знаем вашего брата. На пятак рублей ищете…
Возвратясь к берегу, мы застаем «Любимчика», отведенным от пристани. Два дюжих матроса тянут его корму за канат, точно за хвост, возбуждая этим вялое остроумие соскучившейся в ожидании публики. У пристани же стоит кашинский «Михаил», пыхтя отработанным паром.
Через час «Михаила» уже не видно за горами, а наш все так же покачивается, скрипит и охает.
— Скоро ли? — спрашиваем мы.
— Теперь, должно быть, петерсоновского парохода с Ветлуги дожидается.
— Это зачем?
— Конкуренцыя. Чтобы, значит, побольше народу обобрать, тому, петерсоновскому-то, поменьше останется.
— А тот тоже станет дожидаться, чтобы этому было поменьше?
— Ну-ну. Известное дело — конкуренцыя!
— Да вам, — подходит ко мне, как-то боком, все тот же грызущий семечки пассажир, — вам, ежели к спеху дело, — до завтра бы подождать.
— Это как же? К спеху и вдруг — подождать.
— Завтра петерсоновский «Николай» пойдет… А-а-ат-лич-нейший пароход…
— Да ведь завтра я буду уже в Воскресенском.
— Не будете, — говорит он зловеще. — «Николай» вас на дороге обгонит.
— Когда вы с ума сойдете — вот когда нас «Николай» обгонит, — резко обрывает его Никандр Иваныч, незаметно подошедший сзади. — «Николай»-то теперь еще у Варнавина, а у нас и свисток сейчас. Эй, подавай первый свисток… А вы — ежели ехать желаете, пожалуйте, берите билет… А то тут вам тереться, народ смущать, нечего. Шаромыжники вы, вот что!..
— Петерсоновский это… Подосланный, — говорят между собой матросы. — Шею бы намять по-настоящему… Не отбивай потому что…
— Теперь скоро? — спрашиваю я.
— Как же не скоро, когда уж и свисток дали.
— А на гору, — испытываю я опять, — сходить успею?
— На гору?.. На гору успеете. У нас ведь не как у других, что дадут три свистка да и отчаливают. Мы еще после трех свистков тревожные подадим, чтобы наши пассажиры сходились.
И затем, помолчав, прибавляет:
— Конечно, господин, по такой реке, такие и пароходы. А что у нашего ход не хуже, чем у «Николая», это я вам могу вполне утвердить…
Меня, впрочем, нисколько не пугают инсинуации тайного агента сопернической компании. Я никуда не тороплюсь. Я люблю проселочные дороги, тихо плетущуюся лошадку, наивный разговор ямщика под шум березок, захолустные, лесом поросшие речки. Еще с ранней юности остались у меня в памяти обрывки стихотворения какого-то неизвестного мне автора, который жаловался, что уже исчезла поэтическая езда на долгих… Теперь уже и по нашим дорогам:
…Летит французский дилижанец
По немецкому шоссе.
Ныне пробил уже и час дилижанса… Всюду бьет в уши свисток, грохочет машина, — и «немецкий дилижанец» тоже теряется позади, на пройденном пути, затягиваясь романтическим туманом прошлого… Все мы немного романтики… мы, русские, не менее, а быть может, и более других. Говорят, у нас нет прошлого!.. Так что же! Того, что от нас уходит, жаль еще более: туман еще таинственнее и гуще…
Как бы то ни было, мне, например, нравятся из железных дорог — узкоколейные, вроде Костромской, где кондуктора на полустанках бегают по лесу, собирая разбредшихся пассажиров, а из судоходных рек — такие, как Сухона, в которой по временам так и кажется, что пароход расплещет ее всю своими колесами, или милая красавица Ветлуга, с ее кудрявыми берегами и пароходиками, вроде «Любимчика». На остановках они тыкаются носом прямо в берег, точно сонная рыба, а в темные туманные ночи стоят и дремлют, зачалившись с кормы и носа за береговые ветви. Меня всегда тянет на уездные тракты и проселки, по которым так привольно, так мягко итти с котомочкой за спиной, или к мелким речкам с их тихой красой, с их лесами и неожиданностями. Но теперь, кроме этой общей, бескорыстной симпатии, — передо мной рисовалась и некоторая более определенная цель.
В дремучих лесах Семеновского уезда, по Керженцу и по другим лесным речкам тихо угасает старый «раскол», и доживают последние дни пустеющие древле-православные скиты. Разоренные умелой рукой литератора-чиновника П. И. Мельникова, который очень хорошо описывал их, но разрушал еще лучше, — они не имели уже силы возродиться в других местах и при других обстоятельствах. Ударил последний час скитской жизни. Бывали и прежде тяжелые времена. Описывали тогда мало, но разоряли гораздо основательнее: от скитов по временам оставались одни головешки, и, долго спустя по уходе никонианской силы, пробираясь по лесным тропкам, «верные» творили над пепелищами надгробное рыдание и отрывали под пеплом обугленные кости. И все-таки те скиты не умирали, а возрождались вновь, унося в глубь лесов, в тихие пустыни новую страницу о благолепной смерти еже за веру скитских отцов и матерей. Кто-нибудь из уцелевших сооружал дальнюю келейку, около безмолвного «езера», «гору точию сожительницу и ручей соседа избравше». Проходили годы — и пустынное «езеро» оглашалось унылыми и скорбными напевами, а гора покрывалась кельями нового скита.
Не такова судьба семеновских скитов после мельниковского нашествия. Разоренные, так сказать, на самой заре русского обновления, в такое время, когда общее гонение «за веру» видимо должно было потерять свою силу, они не имели уже опоры в общих условиях. Слабело гонение, слабела и ревность противления. Скитские здания стоят и до сих пор; но большинство скитниц разбрелись, повышли замуж, потонули «в миру», и только немногие ветхие старицы доживают последние дни среди запустения.
— Да что… ребятишков много подкидывали, — сказал мне как-то один из соседей бывших скитов на вопрос о том, жалеют ли они о прошлом… — Известно уж, — в монастырях-те всего бывает… — И он равнодушно хлестнул свою лошаденку…
Тем не менее, очень вероятно и даже наверное — есть не мало людей, с озлоблением и горечью вспоминающих о «разорении» скитов. Сами старицы уже сложили песни, в которых звучит трогательная тоска о невозвратимом прошлом.
Так вот мне и захотелось посетить эти тихие лесные пустыни, где над светлым озером дремлет мечта народа о взыскуемом невидимом граде, где вьется в дремучих лесах темный Керженец, с умершими и умирающими скитами…
Наконец, часа в два, в самый жар, когда даже река, казалось, изнемогала и томилась под палящими лучами июльского солнца, наш «Любимчик» отчалил от пристани и тихо двинулся против течения Волги.
Верстах в семи, у Покровского, поворот в устье Ветлуги. «Любимчик» долго шлепает колесами и бьется на быстрине под яром, и по временам кажется, что вот-вот быстрое течение унесет его обратно в Волгу; но он все-таки справляется, выходит на ровный стрежень Ветлуги, и Козьмодемьянск, на Волжских горах, выплывает из-за синеватого тумана далеко справа, то скрываясь, то исчезая, по мере того, как мы вьемся по «кривулям» Ветлуги.
Население нашего пароходика демократично. Первый класс почти совершенно пуст. По временам только из него появляется какой-то господин в синей сибирке тонкого сукна, в шелковой косоворотке и лакированных сапогах, с очками на носу. В каюте его угнетает почетное одиночество, но на палубе он напряженно ищет подходящей компании. Во втором классе заняты все места: кроме меня и двух моих племянников, здесь едут все мелкие лесные торговцы, и разговоры идут о неудавшемся сплаве и плохой лесной ярмарке:
3
Записано А. С. Гациским со слов одной старицы в Семеновском уезде.