Девочка повернулась. Ее синие глаза стали круглее, губы опустились книзу, и весло выпало из рук.

— Не бойся, умница, — сказал я помягче. — Мы тебе дурного не сделаем. Скажи, как поближе пройти в вашу деревню…

— Э-эвона… деревня-то…

Действительно, сделав несколько шагов, я увидел из-за кустов избушки деревни, сверкавшей окнами на вечернем солнце.

— А тебе кого? — спросила девочка смелее и с любопытством.

— Да нам бы вот чаю напиться, да, может, переночевать… Дело к вечеру, а плыть нам далеко.

— Переночевать? Ступай к Дарье Ивановне.

— А где она?

— Дарья Ивановна-то? Да ты Дарью Ивановну разве не знаешь?

— Да я здесь не бывал никогда…

— Ну, не бывал, так где тебе и знать. Погоди, мужик ейный, Дарьи Ивановнин, тут недалече. Тятька, ау! Степан Федора-а-ач! — крикнула она нараспев, повернувшись к реке.

— А-а-а-ау! — отозвался откуда-то издалека глухой мужичий голос.

— Подь, Степан Федора-а-ач, суда-у!..

Через минуту на берегу показалась фигура мужика, без шапки, с лохматыми волосами, босого и с грудою сетей на спине. Он шел, опустив голову, покачиваясь, будто сонный, и несколько раз споткнулся на ходу. Девочка смотрела на него смеющимися глазами.

— Вишь, шатает его. Ты, может, подумаешь — пьяный он! Нет, не пьяный, а ночи не спит, — все на реке, на сеже, сидит — рыбачит. Снял у мужиков воды в кортома, вот тут повыше омутов. Мамка, Дарья Ивановна, говорит: «Не снимай», а он не послушался: «Сниму», — говорит. Пять рублей отдал. А рыба, слышь, и нейдет к нему… Вот он и старается…

— Да он тебе тятька, что ли? — спросил я, удивляясь, что она зовет мужика то тятькой, то по имени и отчеству.

Девочка не ответила. В это время рыбак, немолодой, угрюмого вида, подошел уже к нам; не скидая сетей, он остановился, посмотрел на меня отяжелевшими от бессонницы глазами и спросил:

— Чьи будете?

— Нижегородский, — ответил я. — Мне бы переночевать.

— Можно. Ступай, когда так, за мной.

И он пошел вперед, все так же спотыкаясь на ходу, будто вот-вот свалится и заснет у тропинки.

— Опять ни одной рыбешки не поймал, — сказала девочка. — Мотри, свалишься еще…

Мужик промолчал. Мы вышли в улицу небольшой деревнюшки. Окна ее смотрели на реку, а задворки подходили вплоть к лесной опушке.

«Глухой, медвежий угол», — подумал я невольно, взглядывая на своего сурового провожатого.

Хозяйка Дарья Ивановна встретила нас, впрочем, очень приветливо и радушно.

Это была совсем еще молодая на вид женщина, с ласковыми, спокойными приемами и добрыми красивыми глазами, в которых по временам, когда она взглядывала на дремотного мужика, искрилась лукавая усмешка, как и у девочки. Степан Федорыч как-то уныло уселся на лавке и клевал носом.

— Много ли наловил? — спросила хозяйка и переглянулась с девочкой; обе при этом улыбнулись. — Эх ты, горе-рыбак! Слушался бы меня, лучше бы было.

— Говори! — ответил Степан угрюмо. — Вот пойдет из омутов — поспевай только вынимать.

— Неужто опять сидеть станешь всю ночь?

— Пойти изготовить снасть.

Упрямый мужик поднялся и сонно поплелся из избы, а хозяйка стала хлопотать около самовара. Девочка помогала матери.

— Дочка-то как на тебя похожа, — сказал я, — только глаза да волосы посветлее.

Женщина как-то странно улыбнулась и покраснела.

— А старик муж тебе?

Она покраснела еще больше, до самых ушей, и даже закрыла лицо широким узорно расшитым рукавом.

— Муж. Да он и не стар еще годами-те против меня. Работа да горе!.. Да теперь вот суется еще, как сонная муха, — почитай, неделю не спит: с рыбой связался… Забота! А пуще всего кручина извела его, как сынок у нас помер. Двадцатый год пойдет с филипповок, как в сыру землю Мишаньку уложили.

— Двадцатый год? — удивился я, глядя на зардевшееся румянцем моложавое лицо Дарьи Ивановны.

— Да мне ведь уже сорок два года… Никто не верит… И то еще горе извело. Сколь много слез мы пролили… Детей господь батюшка больше не дал.

— А девочка эта?

— То-то вот, говоришь ты: «похожа»! А она у меня богоданная, приемыш, — сказала Дарья Ивановна, ласково и как-то серьезно гладя рукой белокурую головку прильнувшей к ней девочки. — Да все меня, дурушка, мамкой зовет, а у нее ведь и родная-то мать жива… Так ту, слышь, долго все «чужой тетей» звала. Насилу я ее, дурочку, выучила. Грех ведь! Вот теперь две мамки у нее. Да и у меня она тоже за двух: за дочку богоданную, да за сыночка родного, за Мишаньку…

Она вздохнула, и выражение глубокой грусти тихо легло на лицо, сменяя стыдливый румянец. Тонкими пальцами загорелой руки она перебирала сборки на рукаве прижимавшейся к ней девочки. Девочка затихла и смотрела ей в лицо снизу вверх, как будто ждала дальнейшего рассказа про умершего мальчика. Было что-то глубоко захватывающее в молчании матери, посвященном любимой тени.

— Уж и красавчик был, уж и умной, — сказала она, разведя самовар и присаживаясь к столу. — Не я одна скажу, — кто знал, все дивились на него. Разговор имел приятный да степенный, — иному взрослому в пору, да и то еще кто поумнее… Право. Бывало, сторонние люди зайдут, послушают, так только головами качали. Если, мол, бог этому младенцу дозволит в возраст взойти, — увидят от него родители себе утеху. Да, вишь, господь-то батюшка…

Она низко опустила голову и прижала девочку к груди, как будто в том месте у нее заболела старая рана.

— Ему, батюшке, сказывают, самому этакие нужны… Как в гробике-то лежал, уж мы плакали, плакали… Потом в пустой-те избе — тоже… Ровно свет из дому навек ушел… Он (мужа она называла в третьем лице) — он у меня извелся с той поры, — постарел, глазами ослаб… все от слезы-те. Днем-то, знаешь, стыдно, крепится перед людьми, а ночью и не выдержит, и завоет… Я за ним… Так вот и шло у нас все, — плачем да тоскуем. Уж люди — и то говорили: «Спокою вы младенцу своему на том свету не даете; нешто можно этак?» Да что ты поделаешь, — нет сердцу укороту нисколько. Пять годов прошло, а легче нет… Только раз ночью, — вздремнула я маленько, — слышу, кто-то по избе прошел… Дунуло на меня, повеяло чем-то, стала я ни жива, ни мертва. «Миша, родной! Ты, что ли, это?..» А сердце-те бьется, что пташка подстрелена, — вот умру, вот умру…

— Я, говорит, мамонька. Пришел к тебе, — послушай ты меня, что я скажу: не избыть тебе грешной тоски, не укоротить сердца, не дашь ты и мне спокою-радости, поколь на сердце кого-нибудь не положишь…

— Мишанька, голубчик мой, кого ж мне на сердце положить, нет тебя, ненаглядного соколика… До конца веку не избыть мне горюшка… — Сама плачу, руками тянусь, а в избе никогошенько не вижу. Услышал тут он у меня.

— Дарья, с кем, мол, баешь? — Рассказала я ему: «Вот с кем я баяла, Степан Федорыч».

— Молись, говорит, богу… Видно, и впрямь грешно этак-то…

Наутро стали мы вспоминать да умом раскидывать. Видно, мол, надо приемыша взять, — к тому речь была Мищанькина, ни к чему боле. По первоначалу-то будто противно подумать, ровно чужому Мишанькино добро отдавать. Потом свыклась. Только все с ним согласу не было. Он говорит: «Мальчика взять», а я думать не могу. Ему-то, вишь, лестно, что помощник будет, а мне как вспомнится Миша, так все парни опротивеют. Где же этакому другому быть, как он был! Только сквернословие да непочтение, — на это их возьми. Так и шло у нас все: все примериваем, да спорим, да тоскуем.

Да, вишь, привел бог, по-моему вышло. Видно, по Мишанькиному заступлению помилрвал нас господь батюшка… Этто за рекой, в деревнюшке, принесла девка младенца… Согрешила, бедная, да уж и муки же приняла: в семействе и прежде у них неладно было, — мачеха лютая и то со свету сживала, а тут — и-и, боже мой! — чего натерпелась девонька моя. Известно, мачехи-те редко хорошие живут. По-настоящему-то рассудить, так, может, и тот девкин грех мачехе замаливать надо. Потому что — первое дело: ейное несмотрение, второе дело: иная девка от невзгодья от одного, дома-то свету-радости не видя, на грех пойдет. Тоже ведь — живой человек, тоже ласки захочет. Ну, и поверит наша сестра другому подлецу. А там и плачь всю жизнь, проклинай свою девичью долю, непокрытую, а он, хахалишко, известно, другую дуру обманывает…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: