— Что ж делать! Видно, моя доля такая, — вздохнула старуха.
— Ну, значит, так оно и будет. Я не жид, я-таки добрый себе человяга. Другой бы, уж я верно знаю, накинул бы двадцатку, а я накину десять грошиков и подожду еще до филипповок. Да смотри, тогда уже стану жаловаться в правлении.
И он, не поклонившись, повернулся и пошел себе за околицу, даже не оглядываясь на избушку, у которой долго еще белела узорная сорочка, — белела на черной тени под вишеньем, как белесая звездочка, — и нельзя было мельнику видеть, как плакали черные очи, как тянулись к нему белые руки, как вздыхала девичья грудь.
— Не плачь, доню, не плачь, ясочко, — говорила старая Прйся. — Не плачь, видно такая божия воля.
— Ох, мамо, мамо, хоть бы дала ты мне очи ему выцарапать! Может, мне стало бы легче…
После этого мысли мельника стали как-то еще скучнее. «Вот что-то все не так идет на этом свете, — думал он про себя. — Как-то человеку все бывает неприятно, а отчего-и не придумаешь… Вот теперь девка прогнала… Жидом назвала, эге-ге!.. Кабы я был жид да имел такие деньги, да торговлю… да разве так стал бы я жить, как теперь? Нет, не так! Теперь что и за жизнь моя: работай на мельнице сам, ночь не доспи, днем не доешь; гляди за водой, чтоб не утекла, гляди за камнем, гляди за валом, гляди на валу за шестернями, гляди на шестернях за пальцами, чтобы не повыскочили да чтобы забирали ровно… Э, гляди еще и за проклятым работником-подсыпкой. Разве можно положиться на наймита? Только уйди на минуту, сейчас и он, подлый человек, куда-нибудь к девкам утреплется… А, собачья жизнь мельника, просто-таки собачья! Правда, с тех пор как дядько-царствие ему небесное! — убухался с пьяных глаз в омут, стал я сам хозяином и деньжонки-таки стали заглядывать в мои карманы… Так опять что в них? За рублем каким-нибудь ходишь, ругают тебя и за глаза, да и в глаза не стыдятся, а много ли прибытку? — пустяки! Никогда крещеному человеку не перепадет столько, как жиду. Вот когда бы еще жида унесла нелегкая из села, тогда, пожалуй, можно бы и развернуться. Ни к кому не пошли бы, как ко мне, и за копейкой, когда надо на подати, и за товаром. Ге! можно бы и шиночек, пожалуй, открыть… А на мельнице или бы кого посадил, или хоть продал бы. Ну ее! Как-то все человек еще не человек, пока работает. То ли дело, когда от грошика грошик сам родится. Этого только дурак не понимает… Заведи себе пару свиней; глядишь — свинья зверь плодущий — через год уж чуть не стадо! Так вот и деньги: пускаешь их по глупым людям, будто на пастбище, только не зевай да умей опять согнать по времени: от гроша родится десять грошей, от карбованца — десять карбованцев…»
Тут мельник вышел уже на самый гребень дороги, откуда начинался пологий спуск к реке. Впереди уже слышно было, — так, чуть-чуть, когда подыхивал ночной ветерок, — как сонная вода звенит в потоках. А сзади, оглянувшись еще раз, мельник увидел спящее в садах село и под высокими тополями маленькую вдовину хатку… Он остановился и подумал немного, почесываясь в голове.
— Э, дурак я был бы! — сказал он, наконец, пускаясь в дальнейший путь. — Пожалуй, не выдумай дядько в ту ночь, напившись наливочки, залезть в омут, теперь меня бы уж окрутили с Галею, а она вот мне и неровня. Эх, и сладко же, правда, целуется эта девка — у-у как сладко!.. Вот и говорю, что как-то все не так делается на этом свете. Если б к этакому личику да хорошее приданое… ну, хоть такое, как кодненский Макогоненко дает за своею Мотрей… Э, что уж тут и говорить!..
Он кинул из-под горы последний взгляд назад, когда на селе раздался вдруг удар колокола. Что-то как будто упало с колокольни, что виднелась среди села, на горочке, и полетело, звеня и колыхаясь, над полями.
«Эге, это уже, видно, становится на свете полночь», — подумал он про себя и, зевнув во всю глотку, стал быстро спускаться под гору, думая опять о своем стаде. Ему так и виделись его карбованцы, как они, точно живые, ходят по разным рукам, в разных делах и все пасутся себе, и все плодятся. Он даже засмеялся, представивши, как разные дурни думают, что стараются для себя. А придет срок, и он, хозяин стада, опять сгонит его в свой кованый сундук вместе с приплодом.
И все это были мысли приятные. Только воспоминание о жиде опять испортило эти приятные мысли. Мельнику стало скучно, что жид захватил себе все пастбища и его бедным карбованцам нечем кормиться, негде плодиться, точно стаду баранов на выгоне, где уже побывали жидовские козы… Тут уж, известно, не раскормишься.
«Э, чтоб его чертяка забрал, проклятого!» — подумал мельник, и ему показалось, что вот это самое и есть то, отчего ему так скучно… Вот это самое только и есть плохое на свете. Проклятые жиды мешают крещеному человеку собирать свой доход.
Тут, в половине горы, где тихий и будто сонный шум воды в потоках слышался уже без перерывов, — мельник вдруг остановился, как вкопанный, и ударил себя ладонью по лбу.
— Ба, вот была бы штука!.. Право, хорошая штука была бы, ей-богу! Ведь нынче как раз судный день. Что, если б жидовскому чорту полюбился как раз наш шинкарь Янкель?.. Да где! Не выйдет. Мало ли там, в городе, жидов? К тому же еще Янкель — жидище грузный, старый да костистый, как ерш. Что в нем толку? Нет, не такой он, мельник, счастливый человек, чтобы Хапун выбрал себе из тысячи как раз ихнего Янкеля.
На минуту в голове мельника, как беспокойные муравьи, закопошились другие мысли:
«Эх, Филипп, Филипп! Нехорошо и думать такое крещеному человеку, что ты себе теперь думаешь. Опомнись! Ведь у Янкеля останутся дети, будет кому долг отдать… А второе-таки и грешно, — Янкель тебе худого не делал. Может, другим и есть за что поругать старого шинкаря, так ведь с других-то и ты сам не прочь взять лихву…»
Но на эти неприятные мысли, что стали было покусывать его совесть, как собачонки, мельник выпустил другие, еще посердитее:
«Все-таки жидюга, так жидюга, не ровня же крещеному человеку. Если я и беру лихву, — ну и беру, этого нельзя сказать, что не беру, — так ведь лучше же, я думаю, отдать процент своему брату, крещеному, чем некрещеному жиду».
В эту минуту и ударило в последний раз на колокольне.
Должно быть, звонарь Иван Кадило заснул себе под церковью и дергал веревку спросонок, — так долго вызванивал полночь. Зато в последний раз, обрадовавшись концу, он бухнул так здорово, что мельник даже вздрогнул, когда звон загудел из-за горы, над его головой, и понесся через речку, над лесом, в далекие поля, по которым вьется дорога к городу…
«Вот теперь уже все спят на свете, — подумал про себя мельник, и что-то его ухватило за сердце. — Все спят себе, кому где надо, только жиды толкутся и плачут в своей школе, да я стою вот тут, как неприкаянная душа, над омутом и думаю нехорошее…»
И показалось ему в тот час все как-то странно… «Слышу, — говорит, — что это звон затихает в поле, а самому кажется, будто кто невидимка бежит по шляху и стонет… Вижу, что лес за речкой стоит весь в росе и светится роса от месяца, а сам думаю: как же это его в летнюю ночь задернуло морозным инеем? А как вспомнил еще, что в омуте дядько утоп, — а я немало-таки радовался тому случаю, — так и совсем оробел. Не знаю — на мельницу идти, не знаю — тут уж стоять…»
— Гаврило! Эй, Гаврило! — крикнул он тут подсыпке-работнику. — Так и есть, на мельнице пусто, а он, лодырь, опять помандровал на село, к девкам.
Вышел Филипп на светлое место, на середину плотины. Слышит: вода просасывается в шлюзах, а ему кажется, что это кто-то крадется из омута и карабкается на колеса…
«Э, лучше пойду-таки спать», — подумал он про себя… Только прежде еще раз оглянулся.
Месяц давно перебрался уже через самую верхушку неба и смотрелся на воду… Мельнику показалось удивительно, как это хватает в его маленькой речке столько глубины — и для месяца, и для синего неба со всеми звездами, и для того маленького темного облачка, которое, однако, несется легко и быстро, как пушинка, по направлению из города.