Однообразны мирные дни институтки: они, как семь Симеонов в известной русской сказке, сходны между собой. Изредка особенные случаи светлыми или мрачными тенями ложатся на чистой, прелестной картине детской жизни воспитанниц: об этих-то особенных случаях скажу я несколько слов моим читательницам.
Недели через две по вступлении моем в институт блаженной памяти императрица Елисавета Алексеевна посетила нас. По заведенному обычаю, мы стали в ряды, императрица вошла в залу, приветствовала всех ласково и спросила начальницу: «Где новенькая?» Я выступила вперед, поклонилась государыне и по приказанию начальницы облобызала руку моей августейшей благотворительницы. «Schones Kind!» [11]— сказала императрица с ангельской улыбкою, потрепав меня по щеке, и потом расспрашивала меня о моем имени, о моих летах, советовала мне учиться хорошо и на прощанье с нами, повторив свои кроткие наставления, примолвила снова:
Учись и веди себя хорошо: я не оставлю тебя!
В следующие разы императрица, приезжая к нам, всегда спрашивала обо мне; и это внимание благодетельной монархини поощряло меня к трудам детства: я успевала в науках и рукоделии, — и за это все любили и хвалили меня. Добрая начальница в свободные часы нередко брала меня к себе в комнату, потчевала чаем и другими лакомствами...
Наступил Великий пост. Мы продолжали учиться и молились Богу. Незабвенная императрица весьма часто присылала нам запасы дорогой рыбы и свежей икры. В подобных случаях начальница всегда получала от государыни краткую записку, заключавшуюся в следующих, достойных внимания словах: «Это я посылаю моим детям».
В первый день праздника Светлого Христова Воскресения, после заутрени, мы христосовались с нашей начальницею. Она снова отличила меня своими ласками и подарила мне сахарную корзиночку. Часу в десятом утра явился в институт ездовой от государыни. Начальница прочла привезенную записку. Императрица поздравляла всех с праздником и прислала нам целую корзинку дорогих фарфоровых яиц.
Еще минуло несколько месяцев; болезнь постигла меня: я лишилась употребления ног и могла ходить только на костылях. О больных каждонедельно доносили императрице. Вскоре она приехала сама и, войдя в лазарет, спросила обо мне. Ее подвели к моей кровати.
Покажи мне твои ноги, — сказала государыня.
Застенчивость и нерешимость препятствовали мне исполнить волю монархини. У кровати моей находился сундучок: Ее величество стала на этом сундучке на колени и, открыв своими царственными руками мои распухшие ноги, сказала начальнице:
Armes Madchen!.. [12]— потом, обратись ко мне, продолжала: — Успокойся, мой друг, и не скучай! Я пришлю к тебе своего доктора.
На другой день действительно явился к нам в лазарет лейб-медик Штофреген, он начал меня пользовать, и здоровье мое мало-помалу поправлялось. Императрица еще несколько раз навещала меня и каждый раз осыпала больную ласками и утешениями, повторяя свое желание, чтобы я скорее выздоровела. Незадолго перед выходом моим из лазарета монархиня, уезжая от нас, сказала мне:
Прощай, надеюсь, что в следующий приезд мой я уже найду тебя в числе здоровых!
Искренние чувства ангельской души выразились при этих словах на лице и в голосе императрицы.
Здесь мне кажется уместным сказать, что в последовавшие за сим годы моей институтской жизни я еще дважды была на краю гроба и только родительским попечением августейшей благотворительницы обязана моим спасением. Искусство знаменитейших врачей столицы Штофрегена, Буша и Миллера исторгло меня из челюстей смерти; по приказанию государыни для меня не щадили ничего, удовлетворяли даже моим детским прихотям. В одну из этих горестных и вместе сладостных для меня эпох я выздоравливала слишком медленно: тогда наступило светлое лето. Доктора советовали мне пользоваться воздухом — я не могла ходить, и вдруг волею всемилостивейшей нашей покровительницы у меня явились вольтеровские кресла на колесцах; каждый день, когда позволяла погода, меня выносили в институтский сад, катали по аллеям как малютку, старались развлекать, веселить меня, и это возвратило мне напоследок мои силы. <...>
За успехи в науках меня постепенно переводили в высшие классы, я обжилась в институте, я сроднилась с моими подругами; я не была больше новинькою, и других новиньких уже отдавали мне на руки. О! каким восторгом пламенела юная душа моя, какое чистое чувство благородной гордости
волновало грудь мою при этом отличии! Я радовалась, важничала и даже осмеливалась покрикивать на ту или другую новинькую, разумеется, только тогда, когда они учились дурно или резвились чересчур. <...>
В чем обвиняем мы других, в том нередко провиняемся сами. Такой грех случился и со мною: ведь и я была внучкой моей бабушки! По праву начальства я бранила других за резвость; но сама не переставала резвиться: за то, в свою очередь, доставалось и мне. Я расскажу здесь один случай.
В институте воспитывалась дочь нашего учителя С..., — когда он приходил в класс, малютка всегда вставала со скамьи и целовала у своего папеньки руку. Это дало мне мысль подшутить над одною из моих новиньких, голова которой была свободна от постоя. Обязанность моя была представить в первый раз новинькую учителю: он приходит, дочь целует у него руку.
Что же ты не подходишь к руке? — говорю я моей питомице.
Как же подойти мне? — отвечает малютка.
Да так просто, подойди и целуй руку! — повторила я.
Она слушается, подходит к учителю, хватает его за руку, —
тот конфузится, прячет руки то в тот, то в другой карман, повторяет несколько раз: «Это лишнее! это лишнее!» Прочие девицы смеются, — а моя новинькая, будто лихой партизан, преследует ретирующиеся руки учителя, врасплох схватывает одну из них, нмок ее, и потом как ни в чем не бывало плюх на свое место.
Я радовалась моей удаче и смеялась вместе с другими девицами; но этот смех скоро обратился для меня в слезы — признаюсь, я заслужила их!
Dame de classe была свидетельницей этого забавного происшествия: она если не смеялась вместе с нами, то по крайней мере улыбка ее доказывала, что и ей казалась смешной эта детская шалость. Но по выходе из класса мою новинькую расспросили — она рассказала все. За неуместную шутку меня поставили на колени — я скучала и плакала; но скучала и плакала только до тех пор, пока <не> простили меня. Не так ли всегда бывает на белом свете?.. Радость сменяется горем, и вслед за горем идет нежданная радость!..
Если б можно было изменять и коверкать старинные русские пословицы, я непременно исковеркала бы одну из них по-своему. У нас обыкновенно говорят: Он (она) надоел (надоела) мне, как горькая редька! Вместо этого я говорила бы: он (она) надоел (надоела) мне как черствая математика*... Я не любила этой головоломной науки и, не быв от природы ленивой, ленилась и плохо подвигалась на поприще минусов и плюсов.
В один день — день, памятный северной столице России (это было 7 ноября 1824 года), — я не знала урока из математики, со страхом и трепетом ожидала роковой минуты, в которую позовут меня к доске и оштрафуют за незнание урока. Делать было нечего, я сидела у окна и булавочкой отцарапывала зеленую краску со стекол.
Вдруг как грозный звук трубы ангела, зовущий на суд живых и мертвых, голос dame de classe зовет меня к грозной математической доске; я встаю, механически заглядываю в окно и кричу моей dame de classe:
— Посмотрите, посмотрите — у нас на улице речка\ Dame de classe бежит к окошку, выглядывает на улицу... Математика забыта! И я не на коленях!
Стихии бушевали — память всемирного потопа осуществлялась пред нами. Все засуетилось, забегало — таскают то и се снизу наверх: кастрюльки, белье плавают в воде. Ай!Ах! и Ох! раздаются всюду. Мы смеемся и плачем, плачем и смеемся.
Начальница унимает нас, говоря: «Бог посетил нас бедствием: надобно молиться Ему!» — и мы молились Богу от души. Все институтки пали на колени, старшая дама, держа молитвенник в руках, читала вслух каноны и стихиры; когда уставала она, то продолжали читать старшие девицы попеременно. Так прошло несколько часов; напоследок Господь внял усердным мольбам, воссылаемым к Нему из глубины сердец чистых и невинных: буря затихала, и вода начала убывать.