Вот дочери привольных садов Малороссии: одна — это ясно! — ничего не видала дальше огорода; она, кажется, глазами ищет огорода в классной комнате; ей душно, перо не хочет выводить французских каракуль; лучше бы полазить по лавкам, как, бывало, по деревьям за грушами... Другая — из тихого Конотопа; она — глупенькое, но добросердечное дитя; она будет осклабляться, когда мы, злые, подскажем ей в классе вздор; она будет нашей маленькою шутихой, и мы будем ее любить.
Вот какая-то грузинская княжна: крошечная, черненькая, коротко остриженная, волосы торчком стоят на маковке; она ничего не смыслит.
Но эта девочка откуда? Неужели тоже из «сливок» общества? Нет, невозможно — это из какой-то такой глуши, где живут первобытные люди, где плохо учит сама мать-природа. У нее привычки великороссийских дикарей... Институт может прийти в ужас. Но зачем отчаиваться? Все пройдет, и даже лоск наведется. Вот ее слушают две-три бойкие девочки и смеются. Эти смотрят так независимо, так свободно, что на их упрямые натуры потратится много труда...
О бедные наши будущие «дриттки», бедные mauvais sujets! [75]Где вы теперь? Сколько из вас теперь на свете хороших женщин! Добрые существа, как кротко и беспечно простили вы вашему прошлому!..
В одно утро к нам влетели две «бабочки», прелестные, в беленьких платьицах, в розовых газовых шарфиках. Они влетели в один особенно пасмурный день: класс смотрел угрюмо, шла арифметика; у черной доски стояли две несчастные, без передников в наказание; они омывали слезами ряды неправильно изображенных триллионов. Под пером раздраженного учителя выводился «нуль»; классная дама бранилась. «Бабочки» присели на скамье. Они говорили на неведомом языке (английскому не учили у нас в то время). Взросшие в холе родного дома, «бабочки» ничего не знали. Бедненькие! Наука показалась им чудовищем, прикосновение грубых одежд помяло им крылышки. Вместо запаха цветов в столовой (время было постное) встретила их атмосфера копченой селедки. Не прошло и полугода, как наши «бабочки» улетели обратно. Их взяли потому, что они буквально ничего не могли есть...
Впрочем, такие эфемериды бывали у нас редки. Вообще двенадцатилетним детям, избалованным в кружевах и бархате и уже светским от пеленок, не место в казенных заведениях; хотя бы даже роскошных; они не выживут. Наш же институт, шестнадцать лет тому назад, был далеко не роскошен. Он был даже беден в сравнении с другими заведениями. Александринский (впоследствии Николаевский при Воспитательном доме) был перед нашим настоящий дворец — и отделкой помещения, и хозяйственной частью. <...>
У нас могла бы быть другая роскошь, недорогая, но необходимая: библиотека, о которой не было у нас и намека, и хотя бы небольшая коллекция гравюр по стенам. В дортуаре могли бы быть допущены зеркала; мы причесывались перед осколками, привезенными из дома. Наконец — но, быть может, такая мысль преступна — если бы решились отступить хоть немножко от идеала казенной форменное™, институт, быть может, оправдал бы для нас название «родного приюта». Не будь этого моря желтой штукатурки, — если бы были стены зеленые, голубые, хоть полосатые, какие угодно, нам было бы как-то теплее, уютнее, глазам нашим было бы веселее. Это, быть может, глупо, но дети — птицы; птицам недаром втыкают в клетку зеленые ветки или красный лоскут. <...>
Но если чем был точно плох институт, так это пищей. «Бабочки» наши улетели недаром. Будь мы все «бабочки», мы бы также разлетелись. Не то чтобы порции были малы, не то чтобы стол был слишком прост, — у нас готовили скверно. Часто и сама провизия никуда не годилась.
Бывали, конечно, исключения, но редко. Я даже радовалась посту, потому что на столе не являлось мясо. Исключая невыразимых груздей, остальное в постные дни было кое-как съедобно. Можно было по крайней мере вдоволь начиниться снетками и клюквенным киселем или киселем черничным. Зато скоромный стол! Мясо синеватое, жесткое, скорее рваное, чем резаное, печенка под рубленым легким, такого вида на блюде, что и помыслить невозможно; какой-то крупеник, твердо сваренный, часто с горьким маслом; летом — творог, редко не горький; каша с рубленым яйцом, холодная, без признаков масла, какую дают индейкам... Стол наш был чрезвычайно разнообразен. Мы не понимали, зачем это разнообразие. Школьный желудок неприхотлив, предпочитает пищу несложную, простую, лишь было бы вдоволь и вкусно. Этого-то и не было. Часто мы вставали из-за стола, съевши только кусок хлеба; оловянные, тусклые и уже слишком некрасивые блюда относились нетронутыми. Впрочем, иные воспитанницы ели даже всласть и просили прибавки. Они, казалось, никогда не едали подобных прелестей. Мы удивлялись им, а потом, с горя, приступали к тому же... Иногда голод наталкивал нас на поступки не совсем дворянские. Мы крали. За нашим столом (1-го отделения старшего класса), на конце, ставили пробную порцию кушанья, на случай приезда членов Совета. Девицы вольнодумно начали находить, что образчики лучше. И если член не приезжал, образчик съедался, подмененный на собственную порцию...
Вообще мы были весьма кротки, не приносили жалоб и даже любили своего эконома. Этот эконом был веселый старик и, что называется, балагур. Приходя в столовую, он садился с нами, называл всех столбовыми барышнями, помещицами и сам расхваливал свои блюда. Мы у него просили пирожков и картофеля. Пирожки являлись, но скверные (кроме слоеных по воскресеньям), и картофель. Картофель мы ели, остальным нагружали наши громадные, классным дамам неведомые карманы. Туда же присоединялся черный хлеб, намазанный маслом. Это масло мы сбивали на тарелках из распущенного, подбавив квасу. Черные тартинки тайком подсушивались в дортуарной печке (что иногда сопровождалось угарным чадом), и полдник или таинственный ужин выходил чудесный.
Полдника мы буквально алкали. С утренней булки и чая, то есть с восьми часов, иногда не пообедав или проглотив что-нибудь противное, чтб еще хуже, мы не знали, как дожить до пяти часов вечера. Тут, едва выходил учитель, мы стаей налетали на классную служанку. Она вносила булки. Эти булки (половина хлеба в 5 копеек серебром) съедались мгновенно. Горе той, которая имела неосторожность спросить всю свою булку в утренний завтрак! Она не находила сострадания. Известно, чтб такое эгоизм голодного <...>.
Таковы были печали (печали желудка, конечно, но все же уважительные), которые встретили нас при начале нашего поприща. <...>
Эта беда чуялась нам как-то грозно и неумолимо. Она должна была прийти к нам скоро, в образе нашей классной дамы, Анны Степановны.
Анна Степановна была больна; она заболела еще до выпуска своего старшего отделения, после которого по очереди должна была достаться нам, 4-му отделению. Покуда ее заменяла у нас пепиньерка, дежуря поденно с другой нашею классной дамой, Вильгельминой Ивановной. Я была в дортуаре Вильгельмины Ивановны. Дортуар Анны Степановны ожидал своей начальницы.
Дортуар — это половина отделения, и заведующая им классная дама имеет над ним непосредственную власть. Нравственность девиц, их занятия, их здоровье состоят на особой ответственности дамы дортуара. Можно сказать, что от этой ближайшей начальницы зависит вся судьба девочки.
Нам много шептали об Анне Степановне. Нельзя вообразить, какой сердечный трепет навели эти рассказы на тех особенно, кто должен был поступить в ее дортуар. Варенька попала туда. Она очень приуныла. Вообще, выражение ее лица неузнаваемо изменилось в короткое время...
Наконец в одно утро нам объявили, что Анна Степановна вступает в должность. Она заняла свою комнату подле дортуара, до тех пор пустую, и запертая дверь ее внушала нам таинственный ужас...
После вечерней молитвы эта дверь отворилась. Там видна была синенькая мебель, стол да этажерки — ничего особенного, ничего страшного, но у многих девиц побелели губы. Мы ждали, стоя в рядах. Из комнаты приносился острый запах какого-то лекарства. Что-то шевельнулось... и, наконец, тихо на пороге показалась фигура в темном капоте. Лицо ее мы не могли, не смели еще рассмотреть.