У нас, то есть у Вильгельмины Ивановны, сравнительно было гораздо веселее. Она затворяла свои двери, и мы праздновали в покое. Всякий делал, что хотел. Иные, находя, что лучшее дело — сон, спали целый день без просыпу. Другие, усевшись по окнам, глазели на двор, пустой, облитый весенним солнцем, и слушали далекий праздничный трезвон; третьи от нечего делать только ели. Многие счастливицы ждали, что к вечеру придут их родные. В ожидании шли кое-какие разговоры. <...>
Наши праздничные заседания прерывались прогулками. Так как в начале апреля в саду было еще сыро, то нас водили гулять по двору. Это делалось иногда и зимою, в теплые дни. Кругом двора был узкий деревянный тротуар, по которому можно было идти только парами. Мы этого гулянья терпеть не могли, по крайней мере большинство из нас. <...>
Костюм наш во время этих гуляний был уморительный. Кожаные ботинки невероятной толщины, величины и вида; темные салопчики солдатского сукна и фасона как у бога- деленок; коленкоровые шляпки в виде гриба, с огромным коленкоровым махром на маковке. Если бы не этот махор, мы были бы совсем галки. Потом нам сшили что-то поизящнее. И вообще, год от году при мне все наши туалеты стали заметно улучшаться — и будничные, и праздничные, и бальные... Ведь у нас тоже бывали балы!
Оркестр, всегда великолепный, и ни одного кавалера, раз- ве-разве два-три кадета из неранжированной роты [77]. Перед выпуском, впрочем, появилось несколько кадетов постарше, из семейства, коротко знакомого директрисе. Мы «обожали» их всех без исключения. Протанцевать с этой редкостью было счастьем великим. Нетанцуюшие посетители — три- четыре маменьки, изредка учитель со своими детьми, родственники директрисы — вот и все.
Бальные угощения открывались шоколадом. Два служителя несли его в ведрах, продетых на палки, и в боковой зале шоколад разливался по чашкам. Он был скверный; немногие пили с удовольствием. Пило особенно маленькое 6-е отделение, скакавшее всегда свои кадрили в дальнем уголку залы. <...>
В резвых танцах и изящных телодвижениях с венками и шалью мы сделали успехи позднее, уже в большом классе; в маленьком многие из нас были порядочные увальни.
Класс танцевания в первое время имел весьма унылую физиономию. В огромной зале зажигались лампочки, приезжал учитель и с ним музыкант с самой плачевною скрипицей, какую я когда-либо слыхала. Нас строили в шеренгу, и в полумраке начинали производиться бесконечные jetes assembl£s [78]. Сначала мы страшно шуршали ногами, но наконец, после долгих стараний, учитель добился от нас некоторой воздушности, и мы приступили к какому-то pas de basque*. В этом па есть особенное движение ногой назад и нечто волнообразное. Которая из нас была пожирнее, та выплывала в этом па как утка. Учитель бил в ладони, скакал сам, выходил из себя. Тернистым путем добрались мы до кадрили.
Одно время, для большей выправки и практики в изящных манерах, кто-то из наших властей придумал следующее. После танцев маленький класс оставляли в зале. Нас ставили одну за другой вдоль балюстрады. На балюстраду мы клали книжку, по которой твердили урок, и в то же время, легонько придерживая платья, делали ногой battement*. После четверти часа, по команде, мы поворачивались другим плечом и делали battement другою ногой — сто человек разом, в совершенном безмолвии. Кто бы посмотрел со стороны, тот подумал бы, что это дом сумасшедших. <...>
Известие, что будет царская фамилия, встречалось общей радостью. Мы ждали посещения как праздника, но особенно было это весело уже в большом классе; в маленьком ожидания омрачались приготовительной выправкой и усиленным внушением морали. Помню, как в первый год курса, осенью, у нас готовились к подобному посещению. Большие разучивали какую-то итальянскую кантату, а танцевальная учительница придумала особенный польский с фигурами, в котором должны были участвовать и маленькие. В число избранных попала и я, и нас всех велено было завить в кудри. Анна Степановна, как мастерица, взялась завивать избранных из нашего отделения. <...> Она напомадила мою голову и разделила ее на пятьдесят квадратиков. <...> Я утупилась, вся пунцовая от сдержанного дыхания, и только смотрела на тень свою. Каждая минута, покуда на моем затылке прибавлялся новый рожок, казалась мне вечностью. Вдруг Анна Степановна взяла меня за подбородок, повернула к себе и сказала:
— Tenez, je fais bien les boucles; dites moi merci [79]. <...>
Я вскочила, потому что дело было кончено, официально приложилась к плечу и была уже за дверью. В коридоре шла уже суматоха. Директрисе доложили, что высокие посетители будут сейчас, ко всенощной. Неожиданность подняла тревогу по всему институту. «А папильотки!» — вскричала Анна Степановна. Бумажки полетели с моей головы, но уже было поздно: по двору прогремели кареты. Анна Степановна заключила меня в своей комнате, где я плакала и ничего не видала. Наши между тем опрометью бежали в церковь, завитые рвали папильотки; те, которые были уже в церкви, наскоро поправляли волосы, не успевших прятали в ряды, классные дамы бросались к полу, сгребали бумажки в карманы, волновались ужасно; их волнение сбило с толку диакона, говорившего ектению... Кое-как наконец все пришло в надлежащий порядок...
На другой день царская фамилия была опять и было торжество. Кузина Варенька не участвовала в танцах. Она стояла в своем ряду, очень грустная; ее не мог развеселить и праздник. Она знала, что завтра, когда он кончится и занятия войдут в свою будничную колею, ей опять будет плохо.
На Вареньку было воздвигнуто гонение. Анна Степановна знала, за что гонит, и Варенька хорошо знала, за что ее гонят; но дело началось безмолвно, и обе партии не объяснились никогда. Через полгода после того, как Варенька сообщила родным об Анне Степановне, что она «ведьма», Анна Степановна это узнала. Это случилось таким образом. Родные Вареньки рассказали о письме одному родственнику, москвичу; он, в свою очередь, рассказал своему родственнику, тоже москвичу. Этот последний родственник был лицо богатое, когда-то сановитое, но теперь уже на покое. Этого старого вельможу почитала вся Москва. Старик позволял себе говорить в глаза всякому, что заблагорассудится. Не знаю, каким образом, но от сановника зависела и семья Анны Степановны, и ее положение в институте. Один раз Анна Степановна была у него. Старик без дальних околичностей сказал ей о «ведьме». «Вот, матушка, — прибавил он, — как Грибко- ва тебя называет; держись получше, не то может быть худо». Потом, при случае, сановник передал родственнику, как он пугнул Анну Степановну. Родственник, навещая Вареньку, передал ей все. Таким образом дело, описав огромный круг, пришло к своему началу. Родственник, не знакомый с нравами казенных заведений, наивно радовался «острастке». Варенька была в ужасе. Что делать теперь с Анной Степановной? Объясниться?.. — нет! На это никогда недостанет духу! Товарищи потерялись тоже...
Только теперь, пожив на свете, можно беспристрастно судить о прошлом. Что должна была чувствовать Анна Степановна, выслушав хоть и заслуженный, но грубый выговор от постороннего человека, и могла ли она простить той, которая вызвала его? И пословица гласит, что «виновный не прощает». Наша Анна Степановна стала поступать только как существо неисключительное. Думаю даже, что, если бы Варенька просто, в пылу увлечения, выговорила ей эту «ведьму» вслух, было бы лучше. Поднялся бы спор, шум, история, мы все бы увлеклись и высказали бы, что было на душе у каждой. Первую минуту мы потерпели бы страшно, но наконец Анна Степановна почувствовала бы, что правда
на нашей стороне. В детстве столько добрых инстинктов — только сознайся она немножко, мы бы ей простили, посовестились бы даже своего торжества и, каясь в нем, немножко полюбили бы Анну Степановну, потому что она от нас потерпела. Но мы не умели даже шуметь. Нечего и говорить после того, как мы были неспособны на мужественное и спокойное слово. <...>