Чем внимательнее, однако, приглядывалась я к Лобанову, тем более разочаровывалась в нем постепенно. Первое, что неприятно поразило меня в нем, было то, что он стал являться к нам то черноволосый, то седой. Значит, он красится?.. Зачем?.. Чтобы казаться моложе и нравиться нам?.. Но длинные серебристые волосы шли к нему, смягчали некоторую резкость умного, насмешливого лица; да и искусственная красота и молодость, неприятные в женщине, отвратительны в мужчине. Когда Лобанов являлся на урок черноволосым, я всегда испытывала брезгливое чувство; мне казалось, что, если провести рукой по его волосам, рука будет липкая и черная, как от ваксы.

Не нравилось мне и его отношение к воспитанницам. Нам было известно, что он женат и что у него есть дети; зачем же допускает он обожание воспитанниц?.. Стоят они перед ним молоденькие, хорошенькие, возбужденные, разгоревшиеся; он видит их волнение, знает, что они волнуются из-за него. Зачем же, говоря им привычное «садитесь, довольно», он вкладывает в звуки голоса, в наклонение головы, в выражение глаз и лица что-то такое, от чего сердце их трепещет от счастья? Что ему, женатому и имеющему детей, в девочках- институтках?..

Но более всего возмущало меня его отношение к нам как к ученицам. Несмотря на чрезвычайное старание, с каким мы учили физику, Лобанов не мог гордиться нашими успехами: физический кабинет института был небогат, времени для опытов при одном часе в неделю не было; благодаря этому физика проходилась слишком теоретически и многое, особенно в области электричества, оставалось для нас неясным и непонятным, затрудняя учение и подрывая и самый интерес к науке.

Еще хуже было дело с математикой. Лобанов считал нас неспособными к изучению математики и презрительно-небрежно относился к нашим ответам, ставя хорошие баллы за такое решение арифметических задач и за такие ответы по геометрии, которые сплошь и рядом доказывали и незнание арифметики, и полное отсутствие логики. Арифметику знали мы действительно плохо — ее проходили в средних классах слишком поверхностно, в каком-то специально девичьем курсе, — но зачем он относился к нам так презрительно? Почему, став нашим преподавателем, не приложил стараний, чтобы мы лучше узнали арифметику и научились говорить логичнее и точнее? Пробьет, бывало, звонок, пройдет полчаса, все учителя давно разошлись по классам, а он все прохаживается взад и вперед по коридору, решив, очевидно, раз навсегда, что решительно все равно, будем ли мы толочь воду час или 15 минут.

А между тем Лобанов более, чем кто другой, мог влиять на нас и учить нас. Помню, как однажды он вызвал одну из плохоньких учениц. Речь шла об амальгаме. «...И покрывают амальгамою заднюю часть его» (то есть зеркала), — говорит воспитанница. Лобанов откидывается на спинку стула, насмешливо прищуривает глаза и спрашивает: «Заднюю часть кого?» У всех нас стояло в тетрадях то именно выражение, которое употребила воспитанница, но никто не заметил его нелогичности. Насмешливый вопрос Лобанова заставил нас обдумывать слова и выражения и повлиял на нас гораздо быстрее, чем могли бы повлиять несколько уроков русского языка, где все замыкалось в известные рамки и вертелось на одних и тех же классических выражениях.

Чувство раздражения, поднявшееся у меня против Лобанова, с течением времени усиливалось все более и более; чем выше ставила я его прежде, тем суровее относилась к нему теперь. Он был приятелем с <учителем георгафии> Кейзе- ром, и в перемену они, обыкновенно, прохаживались вместе, один — шагая медленно и небрежно, равнодушный, по-видимому, ко всему, другой — все зорко окидывая быстрым взглядом живых глаз и сейчас же безошибочно уясняя себе положение.

Я никогда не ставила Кейзера на одинаковую высоту с Лобановым, почему и не чувствовала к нему раздражения, но то, что он видел в каждой из нас не только ученицу, но и молодую девушку, возмущало меня. Во мне пробудилось желание осмеять Лобанова и Кейзера, сыграть с ними злую шутку. О своих планах я сообщила одной из наиболее близких мне подруг, умненькой и насмешливой Кате Быстрицкой, решительной и смелой во всем. Она была одной из «обожательниц» Лобанова, кокетничала немножко и с Кей- зером, но с удовольствием ухватилась за идею посмеяться над ними. С нею вместе мы составили два письма одного и того же содержания, одно к Кейзеру, другое к Лобанову: «Мужа нет дома. Жду тебя в 6 часов вечера. Вся твоя З.Дмитровка, дом Егорова».

Лобанов, которому я часто подавала лекции, знал мой почерк; поэтому переписать письма взялась Катя, удачно изменившая на всякий случай почерк, мало, впрочем, известный Лобанову и совсем незнакомый Кейзеру.

Трудность теперь была в том, как опустить письма в почтовый ящик, так как ни одна воспитанница не решилась бы просить об этом родных, чтобы не возбудить их подозрений. Оставалось одно — обратиться к истопнику, который исполнял все секретные поручения воспитанниц, покупал для них в известных фотографиях карточки учителей, отправлял письма, которые не должны были попасть на глаза классной даме, и т.п., и которому, если бы это открылось, грозила потеря места, — но устроить это было далеко не легко. <...> Истопник, лохматый мужик громадного роста, попадался нам на глаза очень редко; жил он в каморке внизу, у самого конца лестницы, ведшей в столовую. Чтобы застать его наверняка дома и передать письма, не попавшись при этом никому, надо было спуститься в его конуру часов в пять утра. <...>

У истопника я не была еще ни разу и вообще не имела с ним никаких дел, но, получив от воспитанниц все нужные указания и сведения, решила на другой день утром спуститься в его каморку сама. А пока вечером все мы были очень возбуждены и весело хохотали, рисуя себе, как неприятно будут удивлены и сконфужены Лобанов и Кейзер, когда столкнутся у указанного дома и узнают, что каждый из них получил письмо такого же содержания. Мысль о том, что письмо может попасть в руки жены Лобанова, взволновать ее и вызвать историю, не приходила нам в голову; не приходило в голову и того, что ни один из них не покажет такого письма другому и не пойдет по совершенно неизвестному адресу, названному нам одной из воспитанниц, родители которой жили в Москве.

На другой день я проспала: было уже без четверти шесть, когда я проснулась. Накинув поспешно блузу, я быстро спустилась с лестницы, проскользнула к истопнику и отдала ему письма и двугривенный на чай за хлопоты. Я уже вышла из его темной, сплошь заваленной дровами каморки и поднялась почти до первой площадки, откуда оставался только один подъем до классного коридора, попасться в котором в неурочное время хотя и считалось преступлением, но не особенно важным, когда из-за заворота лестницы навстречу мне появилась с подносом в руках и графином воды на нем фигура девушки, прислуживавшей Антонине Александровне, дежурившей у нас в тот день. Она пристально посмотрела на меня, но не сказала ни слова. Встреча эта была мне неприятна. Скажет она или не скажет Антонине Александровне? И если скажет, как распорядится Дементьева, всегда еле заметная и бесхарактерная?

Вернувшись в дортуар, я рассказала подругам о случившемся. С угрюмыми лицами все спешили одеваться, не ожидая ничего хорошего. Задолго до последнего звонка в дортуаре появилась Антонина Александровна. Лицо ее было строго, и от нее веяло холодом и величием.

Васильева, — спросила она, — зачем вы были внизу?

Я потеряла французскую грамматику и искала ее в столовой, — отвечала я с развязным спокойствием. — Я была вчера дежурной по кухне и думала, что забыла книгу на окне в зале.

Не сказав ни слова, Антонина Александровна вышла из дортуара и пошла докладывать maman.

Погодя немного меня позвали к maman.

Зачем ходили вы вниз? — спросила она меня.

Я сказала опять, что ходила искать книгу.

Неправда, — возразила maman, — вы ходили отправлять письмо.

Я молчала.

Кому отправили вы письмо? — спросила она погодя.

Я сказала, что родным.

Письма родным отправлялись не иначе как через классную даму, причем подавались ей незапечатанными; тайная отправка писем наказывалась строго. Я не знаю, поверила ли maman, что я писала родным, или письма мои успели перехватить у истопника, но по ее распоряжению на меня надели затрапезный фартук — самое высшее наказание, кроме исключения из института, — и повели вместе с классом в столовую, где я должна была пить чай и обедать за отдельным столом, поставленным на виду у всех. Фартук я носила в течение нескольких дней и сидела в нем на уроках, в том числе и на уроке Кейзера. Учителя, казалось, не обращали на него никакого внимания и в обращении со мной не выказывали ни малейшей разницы, но вызывать меня избегали. Я смотрела всем прямо в глаза и всеми силами старалась не выказать ни малейшего смущения, но внутри меня все клокотало, и я чувствовала, как холодели у меня руки и мрачно загорались глаза.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: