Динка пошла в десятый класс и стала дружить со своим соучеником. Но он никогда не появлялся возле нашего дома — сестра точно оберегала его от общения с нашей мамой. Бывало, она возвращалась домой запоздно, раздеваясь, слушала сдавленные вздохи матери, и зловредная усмешка проносилась по ее лицу. Над их отношениями витал дух Марселя, но ни мать, ни сестра не поминали его. А он не давал о себе знать. Конечно, он был слишком задет той злосчастной историей, но так ли уж виновата была Динка? И разумно ли было бы ей устремиться за ним в его степное кочевье?
В нижнем этаже дома с тех пор, как из него выехала семья тети Марвы, никто не жил. Однако комнаты были мыты и белены, там исправно топилась печка. Сияли комнаты обнаженно и тоскливо, Мама берегла их для кого-то из нас, кто первым заживет своей семьей…
Учеба в техникуме, сверх моего ожидания, очень нравилась мне, в особенности, начиная с третьего курса. По крайней мере треть учебного года и все лето мы проводили в учхозе на практике посреди необозримой степи, живописной весною, пышущей зноем летом, с отрадными днями в сентябре, когда степь опять покрывалась травами и цветами и скот сытел и лоснился. А там начинались студеные дожди вплоть до зимы с ее невыразимо яркой белизной и дикой кутерьмой метелей.
Мы занимались самой разнообразной работой: делали прививки овцам, лечили чабановских псов, косили сено, возили на заимки, где жили чабаны со стадами, комбикорма и щиты для загородок. Все мне нравилось, даже заполнять племенные свидетельства: овца такая-то, оброслость брюха хорошая, длина шерсти 7–8 сантиметров, отнесена к классу элита и прочее-прочее. Во время окота нас посылали сакманщиками к чабанам. Пожалуй, там впервые познал я труд и удовлетворение от него. Март в наших местах состязается в лютости с февралем, в кошарах было студено и волгло, и для ягнят светом божьим спервоначалу был знобящий и сырой полумрак. Малыши нарождались почти голенькие; старая овца и оближет, и обогреет детеныша, молодые же овечки бывали беспечны и бездушны. С Жумагулом, старым казахом, заворачивали мы ягнят в наши халаты и телогрейки, разрывали подстилку, покрытую сверху изморозью, а внизу мягкую и теплую, и клали как в гнездышко явленное на свет существо.
После работы я чувствовал себя усталым, полным невысказанных мыслей, неразделенных чувств. Я вытаскивал из-под лавки чемодан, вынимал из него костюм, утюжил. Жумагул оглядывал меня, обряженного, обдергивал на мне пиджак и лукаво спрашивал:
— К Ираиде собрался?
— К Ираиде, — отвечал я и поспешно направлялся к двери.
Ираида была библиотекарша. Я сиживал у нее вечерами, а потом провожал на край села, где она квартировала у местного веттехника. Иногда мы шли к нам. Жумагул обыкновенно пропадал в кошарах. Мы с Ираидой садились к жаркому, любезно сияющему самовару. Но прежде мне надо было покормить своих питомцев: собаку Жумагула и пару ягнят. Белолобый родился в самую стужу — когда мы с Жумагулом прибежали в кошару, он был едва теплый. Мы тут же забрали его домой, и с тех пор он спал со мной на печи. А Четырехглазого не приняла мать, молодая вздорная овечка. Едва я наливал в бутылку молока, Четырехглазый запрыгивал ко мне на колени и начинал сосать с невыразимо трогательным чавчаньем. Ираида пристраивалась на корточках против нас и умиленно бормотала несусветные нежности, а то просила ягненка и кормила сама.
— Какая прелесть! — говорила Ираида.
В первую нашу встречу, когда я спросил, нет ли стихов Ахматовой, она тоже воскликнула: «Какая прелесть!» — и тут же извлекла из ящичка стола обернутый в плотную бумагу томик.
Я был любопытен ей — я ощущал это с потаенным и сладким стыдом. Она допытывалась о моей судьбе, но проделывала это с какою-то суховатой, отстраненной дотошностью. Как я оказался здесь, мечтал ли учиться в веттехникуме или попал случайно?
— Не случайно, — отвечал я.
— Ну да, — соглашалась она, — это твоя стихия. Какая прелесть!
Мне это не нравилось — «твоя стихия», — фраза явно отделяла меня от Ираиды, и стихия звучало как нечто годное только для меня. Но сама Ираида мне нравилась — коренастая, с круглыми тугими ножками, полноватая в талии, но с тонким, неожиданно нервным лицом, в очках с толстыми стеклами. Теперь я знаю, почему она мне нравилась. Она, как далекая Тамара, была из другого мира, мир этот волновал меня и дружелюбно сиял сквозь толстые стекла ираидиных очков.
Она причисляла чабанов, пахарей, доярок, да и меня тоже, к каким-то героям и восхищалась ими по каждому пустяку. Себя Ираида относила к иной категории, не обязательно лучшей, даже наверняка не лучшей, но к иной. Она покорила меня рассказами о своей семье.
— У нас ужасное семейство, — говорила она. — Папа инженер, мама инженер, для них дизель важнее всего в жизни. Старший брат чистейшей воды математик, днюет и ночует на заводе и захвачен математическим моделированием. Младший. — радиотехник. В нашей квартире пахнет как в совхозной мастерской. Братья по месяцу не снимают с себя спецовок, но когда они надевают выходные костюмы, то похожи на глупых цветных индюков. Эстетического вкуса ни на грош. Меня в родном доме считают уродом, инсургентом, необразованной, несовременной, потому что я читаю, например, Лажечникова.
Когда я в свою очередь рассказал ей о моей матери, об ее замашках, цепкости хозяйки, Ираида тут же заключила:
— Твоя мама и мои родители — две капли воды. Не спорь! Призвание иной раз приводит к утилизации интересов и помыслов.
Я немного растерялся:
— А разве может быть призванием то, что у моей матери?
— Без сомнения! О, я бы очень хотела познакомиться с твоей матерью! Она печет блины?
— Блины?
— Блины или оладьи. — Она звонко засмеялась. — Я бы съела во-от такую тарелку блинов.
Я обещал свозить ее к нам, но вовсе не спешил исполнить свое обещание. Да и сам отнюдь не рвался в город. Домашние заботы пугали, угнетали меня. Я чувствовал свое бессилие перед ними и подолгу оставался в учхозе. Издали я пытался холодно осмыслить семейные казусы, но только обжигал себе душу. Вот и теперь с жалостью думал я о матери, познавшей очередное горе.
Галей в свои семнадцать лет был для нее еще мальчиком. Каково же было ошеломление матери, когда однажды к ней вбежала конопатая девчушка и упала перед ней на колени.
— Я приму решение, — сказала мать, когда прошла минута невыразимого смятения. — Я приму решение, — повторила она, мягко выпроваживая девчушку за дверь и вряд ли толково соображая. Ведь если бы соображала, она тут же призвала Галея, хотя бы для того, чтобы хоть что-то понять в отношениях ее сына с конопатой девчушкой. «Мне было стыдно говорить с ним об этом, — признавалась она позже, — я просто не знала, как мне с ним говорить». Она побежала к тете Марве, думаю, не за советом, а чтобы только не оставаться наедине со своим смятением. Тетя Марва успокоила ее как могла и посоветовала подождать, пока сам виновник не скажет матери, насколько серьезно оценивает он положение.
Но нет, мама не могла ждать. Она не брала в толк, что ей делать, но и ждать не соглашалась ни минуты. От тети Марвы она побежала к дяде Заки. Тот ужасно перепугал ее, но именно его слова будто бы осветили ей путь к действию. Он заявил: «Чем ходить тебе с передачей к воротам тюрьмы, уж лучше женит> мальчонку». Маме стало дурно, но, едва очнувшись, она уже знала, что делать. Надо спасать сына от сурового наказания!.. Опасность придала ей энергии, и буквально в тот же вечер она вместе с девчушкой перенесла ее вещи в наш дом. Немного успокоившись и вглядевшись в девчушку, мама вспомнила, что видала ее в соседнем дворе; она была сирота и после ремесленного только-только начинала работать на электромеханическом заводе.
Галею в первые минуты почудилось что-то интересное в новом положении: его приятели хоронились с подружками по укромным уголкам, а он, представьте, женат точно по мановению волшебной палочки. Однако наивное самодовольство сменилось отчаянием, он ушел из дома.