Почему ему по этому случаю надо было провалиться, доныне остается для меня тайной. Прошло, вероятно, с четверть часа в нудном, тоскливом молчании, прежде чем это длинное лошадиное лицо вновь повернулось ко мне, — но какая перемена! Оно было огненно-красное, и каждый мускул его дергался. Он взвизгнул:

— Эй, ты! Ты, что же, целый день тут собираешься торчать?

От неожиданности я вылетел на середину рубки, словно подброшенный электрическим током. А когда вновь обрел дар речи, сказал извиняющимся голосом:

— Мне не было дано никаких распоряжений, сор!

— Никаких распоряжений?! Ах, скажите, какая важная птица! Нам нужны, оказывается, распоряжения! Наш папаша был джентльмен, имел рабов, мы в школе учились! Да-с, мы тоже джентльмены, нам нужны распоряжения! Распоряжения, да? Тебе распоряжения нужны? Лопни моя шкура, я тебя научу задаваться и важничать тут со своими «распоряжениями»! Убирайся от штурвала!

Оказывается, я, незаметно для самого себя, подошел к штурвалу.

Я отошел шага на два и стоял как во сне, совершенно оглушенный этим бешеным нападением.

— Ну, чего стал? Снеси вон тот кувшин для льда буфетчику, поживей двигайся, не возись там целые сутки!

Не успел я вернуться в рубку, как он оказал:

— Эй, ты! Что ты там делал столько времени?

— Я не мог найти буфетчика, пришлось спускаться в кладовую.

— Какого черта ты еще выдумываешь! Подбрось угля в печку!

Я занялся печкой. Он следил за мной, как кошка. И вдруг заорал:

— Положи совок! Проклятый болван! Мне еще такой не попадался: топлива подложить — и на то мозгов не хватает!

Всю вахту продолжались такие штуки. Да и другие вахты в течение ряда месяцев мало чем отличались от этой. Я уже говорил, что привык идти на вахту со страхом. Как только я оказывался в его присутствии, будь это хоть темной ночью, я чувствовал на себе эти желтые глаза и знал, что обладатель их лишь выискивает предлог, чтобы облить меня ядом. Для начала он говорил:

— Эй, ты! Возьми штурвал!

А через две минуты:

— Куда тебя несет? Так держать! Тише! — И через минуту: — Слушай! Ты, что же, весь день будешь держать так? Давай ходу, ходу давай — веди, веди его!

Потом он вскакивал со скамьи, выхватывал у меня из рук штурвал и вел пароход сам, непрерывно и злобно шпыняя меня.

Джордж Ритчи был «щенком» второго лоцмана. Ему жилось сейчас неплохо, потому что его хозяин, Джордж Илер, был столь же добродушен, сколь Браун был зол. Ритчи работал рулевым у Брауна в прошлую навигацию, поэтому хорошо знал, как самому поразвлечься и меня заодно помучить. Когда я на минуту брал на вахте Илера штурвал, Ритчи разваливался на скамье и, разыгрывая Брауна, беспрестанно восклицал: «Держи его, держи! Проклятущая каракатица!», «Эй, ты, куда тебя несет? Хочешь иа корягу налететь?», «Жми до отказа! Ты что, оглох?», «Так держать!», «Ага, налетел. Так я и думал. Я же тебе говорил — не лезь к этой моли! Прочь от штурвала!»

Так что мне всегда приходилось тяжело, чья бы вахта ни была; иногда мне казалось, что добродушное поддразниванье Ритчи мне почти так же неприятно, как и не на шутку злобная грызня Брауна.

Часто хотелось мне убить Брауна, но это не годилось. «Щенку» полагалось сносить от своего патрона решительно все, любые замечания, любую критику. Мы все думали, что есть закон, жестоко карающий каждого, кто ударит лоцмана или даже пригрозит ему при исполнении им служебных обязанностей. Но, конечно, я мог воображать, что убиваю Брауна, — закона против этого не было; и именно это я проделывал, когда укладывался на ночь. Вместо того чтобы повторять в уме пройденный путь, как того требовала моя должность, я забывал дело ради наслаждения убивать Брауна. Я убивал его каждую ночь в течение многих месяцев, и не устарелыми, привычными и элементарными способами, а новыми и высокохудожественными — такими, которые просто поражали дерзостью замысла и жутким характером всей обстановки, в которой я осуществлял его.

Браун постоянно искал предлога, чтобы уличить меня в неисправности; а если такого предлога но было — он его выдумывал. Он ругал меня и за то, что я срезаю берег, и за то, что не срезаю его; за то, что обхожу перекат, и за то, что его не обхожу; за то, что замодляю ход без приказания, и за то, что не замедляю его без приказания; за то, что прпбавпл ход без распоряжения, и за то, что ждал распоряжения. Словом, у него было незыблемое правило: все, что бы ты ни делал, находить скверным; и другое — не менее незыблемое: любое замечание швырять тебе в самой оскорбительной форме.

Однажды мы подходили к Нью-Мадриду, идя вниз по течению с полным грузом. Браун, стоя у штурвала, вел судно. Я стоял с другой стороны, ожидая, когда нужно будет помочь. Время от времени он украдкой оглядывал меня. Я хорошо знал, что это значит: он придумывал для меня ловушку. Я недоумевал: в какую форму он облечет ее? Наконец он отошел от штурвала и своим обычным язвительным тоном произнес:

— Эй, ты! Посмотрим, хватит ли у тебя смекалки на этот поворот!

Тут уж его затее наверняка ничто не могло воспрепятствовать: он никогда раньше не позволял мне делать повороты, — поэтому, как бы я его ни проделал, он все равно легко мог придраться к той или иной ошибке. Он отошел и жадно на меня уставился. И в результате получилось то, чего и следовало ожидать: через четверть минуты я потерял голову и сам не понимал, что я делаю. Я начал слишком рано заворачивать, но, увидев зеленоватую вспышку радости в зрачках Брауна, исправил ошибку. Затем снова начал поворачивать слишком высоко, но тоже вовремя поправился. Я делал еще много ошибочных маневров — и все же мне удавалось спастись; наконец я до того растерялся и запутался, что сделал из всех возможных ошибок самую скверную — я спустился слишком низко, все еще не начав поворота. Наступила минута торжества Брауна.

Он весь побагровел от бешенства; подскочив, он отшвырнул меня через всю рубку и, повернув штурвал, начал крыть меня бранью, не прекращавшейся, пока ему не потребовалось перевести дух. В своем монологе он награждал меня всеми наиоскорбительнейшими эпитетами, какие только мог придумать, и мне даже раза два показалось, что он сейчас начнет богохульствовать, — но этого он никогда не делал и даже тут удержался. «Черт подери мою душу!» —это был для него самый близкий подступ к прелестям богохульства, ибо он был воспитан в спасительном страхе перед грядущим адом с его пламенем и серой.

Это были неприятные минуты, тем более что на верхней палубе собралась многочисленная публика. В этот вечер, когда я лег спать, я убил Брауна семнадцатью различными способами.— и притом совершенно новыми.

Глава XIX. МЫ С БРАУНОМ ОБМЕНИВАЕМСЯ ЛЮБЕЗНОСТЯМИ

Спустя два рейса я попал в серьезную переделку. Браун стоял у руля, я «помогал». Мой младший брат вышел на верхнюю палубу и крикнул, чтобы Браун остановился у какой-то пристани, пройдя около мили вниз по течению. Браун не показал виду, что слышал. Но это была его обычная манера: он никогда не снисходил до того, чтобы замечать подчиненных. Было очень ветрено, а Браун был глуховат (хотя всегда отрицал это), и я отнюдь не был уверен, что он расслышал приказ. Будь у меня две головы, я бы заговорил, но, обладая лишь одной, я счел за благо поберечь ее и потому промолчал.

Разумеется, мы прошли мимо плантации. Капитан Клайнфельтер вышел на палубу и сказал:

— Назад, сэр, назад! Разве Генри не сказал вам, что здесь надо остановиться?

— Нет, сэр.

— Да ведь я специально послал его к вам наверх.

— Он поднялся наверх, дурак распроэтакий, и это единственное, что он сделал, а сказать — ничего не сказал!

— А вы слышали? — спросил меня капитан.

Конечно, у меня не было желания впутываться в дело, но не было и возможности избежать этого. Я ответил:

— Да, сэр.

Прежде чем Браун открыл рот, я уже знал, что он скажет. Так и оказалось:

— Заткнись! — крикнул он. — Ничего ты не слышал!

Я замолчал, чтобы не нарушать инструкции. Через час Генри вошел в рубку, ни о чем не подозревая. Это был совершенно безобидный мальчик, и я пожалел, что он пришел, так как знал, что Браун будет беспощаден. Браун сразу налетел на него:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: