Но самой счастливой в нашей общине была я. Я облегчала жизнь дорогим моему сердцу людям, и мои полные забот дни, приливы душевных и телесных сил приносили мне такую радость, какой я еще никогда не знала. В шестнадцать лет я была довольно рослой, такой же, как сейчас, хотя лицом не вышла: после оспы у меня остались чуть заметные рябины. Но люди говорили, что лицо у меня приятное, располагающее к себе, а навещавший нас господин Костежу твердил, что никакие беды мне нипочем, потому что я всегда сумею найти друзей. Как я радовалась, когда он говорил это при Эмильене, который сразу же брал меня за руку, крепко сжимал ее, прибавляя:
— С ней всегда будет человек, для которого она сестра и подруга!
Он говорил правду, мы неизменно любили друг друга, словно одна мать произвела нас на свет. Дюмон часто рассказывал мне о моей матушке, жившей в услужении во Франквиле. Он хорошо ее знал, и, по его словам, она была точь-в-точь как я, привечала всех и каждого, пользовалась большим уважением. Я с удовольствием слушала его речи, и тогдашняя моя доля казалась мне такой завидной, что я не хотела и думать ни о каких переменах.
Только одно в ту пору меня заботило и даже тревожило: непонятный нрав малышки Луизы. Когда эта бедная девочка появилась у нас больная, в грязных лохмотьях, жалко было глядеть на нее, и в то же время я испытала огромную радость при мысли, что смогу ее утешить и выходить. Эмильен подвел ко мне девочку и сказал:
— Вот тебе сестричка!
— Нет, — ответила я. — Она будет мне дочкой.
Я сказала эти слова от всего сердца, со слезами умиления на глазах, так что любой другой ребенок на месте Луизы бросился бы мне на шею, но она и бровью не повела. Окинув меня высокомерным и презрительным взглядом, она повернулась к брату и промолвила:
— Хороша сестричка, нечего сказать. Мужичка! Сам же ты говорил, что она моя сверстница, а хочет называться моей матерью. Вот она какая, эта знаменитая Нанетта, про которую ты мне все уши прожужжал. К тому же еще дурнушка! Не хочу, чтобы она меня целовала.
Вот и вся награда, которую я получила для начала. Эмильен ее выбранил, она расплакалась и, надув губы, забилась в угол. Она была гордая девочка. Мне потом рассказали, как ей с младенчества внушали, что она должна постричься в монахини, как, заранее воспитывая в ней покорность монашеской судьбе, твердили, что хотя ей не причитается ни сантима из денег старшего брата, она слишком родовита, чтобы выйти замуж за простолюдина. А потому лишь в убожестве монастырской обители она не посрамит своего знатного имени. Луиза в это свято уверовала: ведь дети, если им поминутно твердить одно и то же, запоминают наставления взрослых навсегда. Мать никогда Луизу не ласкала и, так как ей скоро предстояло расстаться с дочерью навсегда, запретила себе любить девочку. Эта красивая аристократка с головой ушла в жизнь парижских великосветских салонов, заглушила в себе голос природы, а королевский двор заменил ей семью, жизнь и материнский долг. Она не любила даже своего старшего сына, ибо, предназначенный для блестящей карьеры, он принадлежал ей не больше, чем остальные дети. В ту пору, о которой я веду рассказ, госпожа де Франквиль проживала за границей, была очень больна и в скором времени умерла. О ее кончине нам сообщили не сразу, и только со временем я узнала то немногое, что рассказала здесь о ней.
В имении Франквиль малышку Луизу опекала кормилица, и наставнику, воспитывавшему — или, вернее, не воспитывавшему — Эмильена, полагалось обучить ее только чтению и немного письму. Кормилица обещала вызубрить с ней молитвы и научить шитью, вязанью и стряпне. Большего монахине не требовалось, но кормилица сочла, что девочка обойдется и так. Эта красивая женщина нравилась многим мужчинам, на хозяйство у нее почти не оставалось времени. Луиза оказалась на попечении кухонных служанок, которые вовсе не обращали на нее внимания: когда господа снисходительно взирают на домашний беспорядок, прислуга распускается тоже. Пока Луиза бывала с Эмильеном, она резвилась и бегала, как все дети, но стоило ей вернуться домой, она сразу же начинала разыгрывать принцессу, сердито бранила кормилицу, ссорилась, фыркала, высмеивала служанок, затем снисходительно фамильярничала с ними и все оттого, что хотела казаться барышней и хозяйкой дома. Расставшись с братом, который, как мог, урезонивал и успокаивал ее, она сделалась еще хуже, и, видя, что никто ее не любит, возненавидела всех без исключения. Она была умна и говорила дерзости не по возрасту — это ей спускали, а следовало бы ее отчитать, чтобы она перестала тщеславиться своим злоязычием и дерзким нравом.
У сварливой старухи в Тюле ей пришлось так жестоко расплатиться за свои недостатки, что они лишь усугубились, и когда Луиза попала к нам, он напоминала разъяренную осу в пчелином улье. Уже в первый день я только и делала, что упрашивала ее умыться и надеть чистое белье. Но когда я принесла ей новую одежду, раздобытую в приходе точно таким же способом, как и платье Эмильена, Луиза затряслась от злости, закричав, что она, барышня и дочь маркизы, не наденет крестьянские обноски. Она предпочитала ходить в грязных лохмотьях, сшитых когда-то на городской манер, и брату пришлось сжечь их, чтобы Луиза нам покорилась. Тогда она еще пуще разобиделась, хотя чистая полосатая юбка и чепчик необыкновенно красили ее. За обедом Луиза немного смягчилась: ведь она так давно не ела досыта. Вечером она даже соблаговолила поиграть со мной, поставив, правда, условие, что я буду служанкой, а она, как госпожа, станет бить меня по щекам. На ночь я постелила ей в своей уютной келье мягкую чистую постель, и она спала рядом со мной. В монастыре сохранились большие запасы тонкого белья, и она этим прельстилась. Но на следующий день все началось сначала: одеваясь, она куксилась и заливалась слезами, и мне пришлось украсить цветами ей чепчик, сказав, что я просто перерядила ее в пастушку.
Однако, постепенно уразумев, что я нянчусь с ней не по обязанности, а от доброго отношения, она поняла свое положение и так переменилась, что стала неузнаваема. Позднее Луиза считала, что никогда не была так счастлива, как живя с нами, потому что мы ее любили, баловали и ласкали, ничего не требуя взамен, но сердце ее не знало нежности, и она спокойно рассталась бы с нами, если бы не боялась, что без нас ей будет много хуже. Чтобы умерить взыскательность Луизы, мы были вынуждены играть на ее тщеславии, которое уже начало переходить в женское кокетство. Быть обходительной и никого не обижать стоило ей больших усилий, но она никогда не хотела сделать и самую пустячную работу ради других или самой себя.
Она одна в нашей общине требовала услуг. За господином приором мы ухаживали с охотой, потому что человек он был нетребовательный, и так как Луиза с самого начала обнаружила, что он у нас за главного, она немедленно заявила, что во всем ему равна. За общим столом — мы ели все вместе из соображений экономии — сидела не рядом с нами, а напротив приора, словно и впрямь была хозяйкой дома. Сперва мы над ней потешались, потом перестали обращать внимание, и она сидела на этом месте, будто оно по праву полагалось ей. Как-то раз с нами обедал господин Костежу, но Луиза ни за что не пожелала уступить ему это место, что весьма развеселило стряпчего, очень заинтересовавшегося этим маленьким чертенком. Он нашел ее хорошенькой, болтал с ней, дразнил аристократкой, как говаривали в ту пору, а потом стал баловать ее больше нас — уже на следующий день прислал ей из города нарядное платье с лентами, какие носили барышни, и шляпку с цветами. Приехав к нам в другой раз, он думал, что Луиза поблагодарит его или поцелует за подарок. Ничего подобного не произошло. Луиза рассердилась, что он прислал ей обыкновенные башмаки на плоской подошве, а она хотела туфли на высоких каблуках и с бантами. Господин Костежу еще пуще развеселился — ее аристократические замашки явно ему нравились. Чем больше он ненавидел аристократию, тем больше забавлялся, глядя, как эта неисправимая маленькая спесивица, которую он мог прихлопнуть, как букашку, помыкает им и третирует его. Все поначалу было шуткой, а обернулось судьбой для обоих.