Теперь нам казалось, что все тревоги уже миновали, однако в августе месяце в Париже произошли ужасные события, и в сентябре мы узнали подробности о бесчинствах коммуны, о заключении короля в Тампль, об издании декрета о конфискации имущества эмигрантов, а также о том, что все духовные лица, не присягнувшие конституции, осуждены на изгнание, о повальных обысках, во время которых отбирали оружие и арестовывали неблагонадежных, и так далее.
Нас, крестьян, эти ужасы не затрагивали, и бояться нам было нечего. Наша революция закончилась в 1789 году. Мы забрали все монастырское оружие, а немного погодя инакомыслящие монахи сами разбрелись, кто куда. Что до Эмильена, то он прекрасно знал — имущество его семьи конфискуют, и ему придется расплачиваться за предательство родителей. Он вел себя как человек, который никогда и никому не должен был наследовать. Но очень мы сокрушались из-за короля и ни за что не верили, что он сговорился с эмигрантами, которых так осуждал. Кроме того, мы горевали и чувствовали себя униженными оттого, что враг нас одолел. Когда нам рассказали о резне в тюрьмах, мы поняли, что нашему скромному счастью скоро придет конец. Читать и беседовать с Эмильеном стало недосуг: все наше время мы посвящали сельскому и домашнему хозяйству — так бывает с людьми, которые хотят отвлечься от тягостных раздумий и заглушить упреки совести.
Возможно, последующее рассуждение мое покажется странным, тем не менее в этих записках я придаю ему большое значение.
Если молодые и чистые души свято поверили в справедливость, в дружбу и честь, если будущее представлялось им поприщем для свершения их добрых намерений и если внезапно они обнаруживали, что люди исполнены ненависти, что они несправедливы, а зачастую — увы! — вероломны, тогда эти младенческие души переживают потрясение, приносящее им тяжкие увечья. Они начинают размышлять, не совершен ли ими какой-то проступок, за который люди карают их так жестоко.
Теперь мы задавали господину приору гораздо больше вопросов, чем раньше, когда почитали себя всезнайками, проникшись без его помощи идеями, которые казались нам куда более совершенными, чем его. Но мы уже не смели важничать, так как боялись, что запутались в своих теориях. Приор же, несмотря на свой будничный вид и весьма прозаические занятия, оказался большим философом, чем мы предполагали.
В один из вечеров девяносто третьего года мы завели с ним разговор о том, что он думает о якобинцах и об их стремлении любой ценой продолжать революцию. И приор нам сказал следующее:
— Дети мои, эти люди катятся по наклонной плоскости, и им уже не остановить своего падения. Но дело не в них, а в обстоятельствах, которые могущественнее человеческих устремлений. Старая жизнь уходит, я давно это заметил, хотя по воле судьбы слежу за событиями из этой норы, где живу, как жалкая мокрица, забившаяся под замшелые камни. Не думайте, что это революция привела к гибели церковь. Она лишь развалила то, что насквозь прогнило и изжило себя. Вера угасла уже давно, церковью овладели мирские интересы, и у нее нет больше права на существование. Взять хотя бы меня: я верю далеко не всем ее поучениям, многое пропускаю мимо ушей. Я ведь столько раз был свидетелем того, как грубо высмеивались в монастырских стенах церковные заповеди и запреты. Во времена моей молодости стены нашей подземной молельни были украшены старинными фресками, изображавшими танец смерти; тогдашний приор почел их за мерзостные и смехотворные и велел замазать краской. Таким же образом были искоренены все верования, наводившие страх на душу, а вместе с ними и строгости церковного устава, и в нас вызревал все тот же революционный дух протеста. Прелаты и старшие чины богатых аббатств предавались за наш счет всевозможным увеселениям, модным в ту пору, купались в роскоши и даже развратничали. Мы не желали быть простаками и отставать от них, но поскольку скромность нашего положения не позволяла нам безнаказанно пускаться во все тяжкие, мы довольствовались сытной жизнью и замкнулись в равнодушии ко всему на свете: ведь быть равнодушными нам не возбранялось. Думаю, так жили не мы одни. Трое наших монахов, которые ушли последними, были вовсе не те, за кого вы их принимали. Когда они стращали меня за мое прямодушие и даже упрятали в темницу, ими двигал отнюдь не фанатизм. Они ни во что не верили и, желая нагнать на меня страху, сами всего боялись больше, чем я. Был среди них один распутник, который с большой охотой сложил с себя монашеское звание; другой, форменный болван, в бога не веровал, но, читая архиепископское послание, страшился адского пламени; третий, бледнолицый и мрачный Памфил, был честолюбец, который жаждал быть на виду — вероятно, он станет демократом, ибо не сумел отличиться особым рвением на монашеском поприще. А знаете, отчего духовенство измельчало и зачахло? Оттого, что оно смертельно устало от своего фанатизма, а подобная усталость неотвратимо влечет за собой кару, и эта кара — бессилие. Люди, которые устроили Варфоломеевскую ночь и отменили Нантский эдикт, всегда злоумышляли и против королей и против народа, сеяли зло, не испытывая угрызений совести, проповедовали преступление с амвона, не боясь погубить душу свою, — такие люди быстро превращаются в ничтожества. Нельзя всегда жить во лжи — пробьет час, когда она вас задушит, и вы умрете. Теперь вернемся к тому, о чем вы спрашивали, — кто такие якобинцы. Насколько могу судить, это люди, для которых революция дороже всего на свете, даже собственной совести, — в этом они сродни духовенству, которое чтит церковь превыше господа бога. Мучая еретиков и обрекая их на сожжение, духовенство говорило: «Мы действуем так во имя спасения христианства». Преследуя не столь рьяных революционеров, якобинцы говорят: «Мы поступаем так во имя общего дела». Эти одержимые, вероятно, искренне верят в то, что трудятся на благо человечества. Однако пускай они поостерегутся, ибо «человечество» — понятие очень широкое. Я думаю, что благу человечества служит только добро, и кто наносит зло в отдельных случаях и отдельным людям, тот наносит его всему человечеству без исключения. Конечно, я старик, который смотрит на жизнь из далекого прошлого, мне уже умирать пора. А вы молодые, вам виднее. Скоро сами поймете, помогают ли нетерпимость и жестокость, всегда извращающие любую веру, привести к другой, более совершенной. Я в это не верю, ибо знаю, что церковь погибла из-за своих жестокостей. Если дело якобинцев провалится, вспомните о резне, учиненной ими в тюрьмах, и мысленно повторите мои слова: новую церковь не построить на гнилой основе, из-за которой рухнуло прежнее здание.
Тогда Эмильен сказал, что никто толком не знает, действительно ли сентябрьская резня и аресты дело рук якобинцев, а не разбойников, которых они не сумели остановить.
— Возможно, и так! Дай-то бог! — воскликнул приор. — Может, те, кого мы почитаем злодеями, на самом деле люди благонамеренные, но когда вы сами сумеете в этом разобраться, помните о том, что я вам сказал: люди, обагрившие руки в крови, никогда не воплотят в жизнь своих замыслов, и если миру суждено спастись, то спасется он иными способами, а какими — предугадать нам не дано. Я убежден только в одном: все зло идет от духовенства; оно издавна прибегало к самым крайним мерам, которые его враги обратили теперь против них же самих. Жертвы насилия не бывают кроткими, признательными учениками. Зло порождает зло! Но, пожалуй, довольно об этом говорить. Будем жить тихо, мирно и ни во что не вмешиваясь. Лучше честно исполнять свой долг, времени нам отпущено немного, а разговорами беде не поможешь.
Так один-единственный раз приор поделился с нами своими сокровенными мыслями. Духовенство он осуждал — но то ли соображения благоприличия, то ли привычка к повиновению мешали ему выразить в слишком прямых словах то, что он думал по столь щекотливому для него вопросу. Действительно ли нынешние взгляды были убеждениями всей его жизни, как ему теперь казалось, или он обманывался на этот счет и столь глубокие мысли посетили нашего приора лишь в темнице, где он просидел три дня, — сказать не берусь. Долгие годы монашества развили в нем такую осторожность, что он избегал откровенных признаний, и наша любознательность, очевидно, не столько занимала, сколько раздражала его. Обо всем приор судил всегда с самой практической, глубоко эгоистичной точки зрения, хотя человек он был великодушный и преданный тем, кого любил. Мир мыслился ему неким жестоким полем сражения, где всяк стоит только за себя, а идеалом он почитал жизнь крота в норе. Он уповал на вечное блаженство в загробной жизни, хотя твердой веры в нее у него не было. Как-то раз он даже воскликнул: