Движимый не столько осторожностью, сколько отвращением ко всей этой затее, Эмильен послушался приора и не ответил господину Премелю. Тот, вероятно, решил, что письмо его перехватили, и, не на шутку испугавшись, больше нас не беспокоил.
Так мы снова избавились от нависшей беды, а происходящие события вселили в нас надежду. Дюмурье победил при Вальми. Наши войска овладели Ниццей и Савойей. О прошлых несчастьях никто не вспоминал. Опять собрался Конвент, и умеренные вроде бы одержали верх.
— Не я ли говорил вам, что все устроится, — твердил господин приор, воспрянув духом, едва небо прояснилось, — Коммуна побеждена. Сорокадневная анархия всего лишь дурная случайность. Жирондисты настроены разумно и хотя, вероятно, свергнут короля, но, вполне возможно, вернут ему Люксембургский дворец — там ему будет хорошо, там он отдохнет от всех треволнений. Он уподобится мне; ведь я узнал, что такое покой, лишь тогда, когда стал никем.
Напрасно легковерный приор обольщался: спустя несколько месяцев после двенадцатидневного заседания Конвент приговорил короля к смертной казни и учредил революционный трибунал. На сей раз эта грустная весть пришла не одна, а привела с собой великую нужду. Ассигнаты были обесценены, серебряные монеты исчезли из обращения, торговля совсем захирела, а о комиссарах, посланных для наведения порядка в провинциях, рассказывали такие ужасы, что крестьяне боялись ездить в город, ничего не покупали и не продавали. Жили, обмениваясь скудными запасами с соседями, и если в доме заводилась монета в шесть франков, ее зарывали в землю. Весь наш скот конфисковали, и мы остались ни с чем. Господин приор очень болел и нуждался в бульоне, поэтому пришлось мне зарезать своего последнего ягненка. Розетту продали давным-давно на платьишки Луизе, которая теперь ходила в отрепьях — одеваться барышней стало опасно, и даже господин приор носил обыкновенную крестьянскую куртку-карманьолу.
XI
Что касается Эмильена, то он носил крестьянское платье с тех пор, как снял монашеское одеяние.
Я прилежно следила за тем, чтобы наши обноски не разлезались по швам. С Мариоттой мы подолгу засиживались по ночам, выкраивая и ставя заплаты из всего, что было под рукой. Господин приор часто ходил в серой куртке с ярко-синими заплатами на локтях, и так как Эмильен с Пьером еще росли, то и дело приходилось перешивать или надставлять им одежду. Не будь дичи, наш стол совсем бы оскудел, благо, стреляли ее все, кому не лень, потому что хозяев у леса не стало. Больше года терпели мы эту нужду, и за это время у многих из нас вместе с привычками изменился и нрав. Нам очень облегчили подати, но налоги, которыми раньше облагались богачи, теперь падали на нас. Никто не заставлял людей работать; страшась возможных бед, они не возделывали даже собственных участков, о которых раньше так мечтали. На жизнь промышляли браконьерством, мародерствовали в секвестрованных имениях. Крестьяне открыто жили грабежом, дичали, боялись всего на свете и злобились. Хоть бы они ладили между собой да помогали друг другу, как в первые дни революции! Увы, от нужды люди делаются эгоистичными и подозрительными. Из-за одной репы они ссорились, а из-за двух готовы были передраться. А давно ли все ликовали на празднике Федерации! Недаром старики говорили, что слишком уж все хорошо, чтобы долго продлилось.
Крестьяне, жившие ближе к городам и набравшиеся тамошнего духу, стали так наседать на нас и стращать, что наших старых друзей в муниципалитете мы поневоле заменили молодыми людьми, более расторопными, но, увы, не столь порядочными, и они, ничего не смысля в парижских передрягах, произносили к месту и не к месту высокопарные речи, устраивали так называемые патриотические празднества, которые были бестолковы и нелепы. Они откровенно сокрушались из-за того, что по приказу властей пришлось снять церковные колокола и вывезти остатки серебряной утвари из монастырской часовни, ибо в глубине души были суевернее всех прочих и боялись оскорбить святых и навлечь на себя их гнев. Тем не менее они сделали все, что им велели, потому что трепетали перед монтаньярами и жирондистами, перед Комитетом общественного спасения, Конвентом и коммуной — эти названия путались у них в голове и мешались в одно. Не могу сказать, чтобы их четко различали и у нас в монастыре. Все так быстро менялось, а парижские события были такие запутанные.
Но наступил день, когда Эмильена словно осенило, и он понял истинное положение дел. Из Парижа господин Костежу прислал ему письмо, в котором сообщал о своем скором переезде в Лимож, куда его назначили помощником комиссаров, посланных в провинции для того, чтобы ускорить рекрутские наборы и следить за исправным выполнением решений Конвента.
— Послушай, Нанетта, — сказал мне Эмильен. — Я просто не знаю, что и думать об этом господине Костежу! Я привык считать его жирондистом и думаю, что он им действительно был; теперь же он явно в другом лагере, поскольку облечен полномочиями, требующими от него непреклонной суровости. Он пишет, что ему недосуг приехать в монастырь и приглашает меня для разговора в город. Я, конечно, поеду, но сначала хочу с тобой, Нанетта, поговорить начистоту и сообщить свое решение. Меня не коснулась всеобщая воинская повинность, но я могу, да и хочу, пойти на войну добровольцем. Это мой долг, поскольку сегодня половина Франции, если не две трети, восстала против революционного правительства, а зарубежные недруги окружили нас кольцом, мечтая вернуть монархию. Я всегда верил, что во Франции может быть разумный и человеколюбивый республиканский строй. Не знаю, утвердился бы он у нас или нет, будь наши вожди поумнее, а противники не столь яростны, но время летит слишком быстро, и гибель наша уже не за горами, разве что французы проявят недюжинное мужество и послушание. И посему, дорогая Нанетта, следует нам действовать, не слушая собственного сердца, — ведь жестокости, которые чинит Комитет общественного спасения при поддержке Конвента, омерзительная тирания граждан друг над другом, несправедливости, судебные ошибки, доносы, мздоимство, массовые убийства, о которых ходит столько толков, — все это повергает в отчаянье и пробуждает яростное негодование. Но вдруг союз заговорщиков-роялистов с внешними врагами оправдывает необходимость этих подлых и беспощадных мер? Тогда к кому примкнуть мне? К чужеземцам, которые прикрываются тем, что жаждут покончить с анархией, а на самом деле мечтают поделить Францию меж собой? И разве подстрекающие их люди не самые гнусные из французов, а судьи, сурово наказывающие предателей, не последняя надежда нашего отечества, даже если они по врожденной склонности или веря, что это необходимо, злоупотребляют своим правом карать и миловать? Ах, как я их ненавижу! Но тех, других, я презираю, и у меня нет сомнения, что лучше все претерпеть, чем подвергнуться самому страшному из всех унижений. Этих якобинцев, которых приор считает слабыми потому, что они творят добро с помощью зла, или, вернее, чинят зло во имя добра, — я их считаю героями, которых борьба свела с ума. Они вершат жестокие дела в каком-то ослеплении, а на службе у них целая армия кровожадных негодяев, которые еще более свирепы, чем они, потому что любят злодейство, одержимы тупым тщеславием или опьянены своей властью. Но придется их терпеть: ведь обстоятельства сложились так, что если прогонят якобинцев, нами будут верховодить злодеи пострашнее, более того — мы просто перестанем быть французами. А французами мы должны остаться любой ценой, это главное! Теперь ты понимаешь, что я обязан как-то послужить своему отечеству. Мне нужно обязательно повидаться с Костежу и сказать ему: «Вы меня приютили и кормили. Я работал на вас и готов при малейшей возможности трудиться по-прежнему. Но теперь не время обрабатывать землю — нам надо ее удержать в своих руках. Я препоручаю вам свою сестру — дайте ей пристанище, а мне позвольте идти добровольцем на войну. Я от рождения незлобив, мне противна война, ненавистно кровопролитие, но я готов стать другим вопреки собственной природе. Если нужно, я превращусь в свирепого зверя, а потом, когда стану гадок самому себе, покончу счеты с жизнью; но пока родина нуждается в защите, я буду сражаться за нее, терпеть муки и ни о чем больше не думать».