— Но я знаю, — ответила я.
— Хорошо, ничего мне не рассказывай, и да будет с вами милосердие господне. Ты можешь быть на дороге в Аржантон в одиннадцать часов вечера? Это в четырех лье отсюда.
— Конечно.
— Хорошо. Запомни название — «Кротовник». Дюмон наверняка знает это место: на огромном пустыре торчит единственный домишко. Я поеду почтовой каретой в сопровождении двух человек, они свои люди, на них можно положиться. У «Кротовника» Эмильен и должен бежать; его никто якобы не заметит, тревогу забьют в окрестностях Лиможа, когда вы уйдете слишком далеко, чтобы бояться погони. Готовьтесь в путь, вот вам деньги. Вы не знаете, сколько времени вам надо будет прятаться, а без денег придется туго.
Все трое мы крепко обнялись. Эмильен поручил Луизу господину Костежу, и тот пообещал ее не оставить, а я тем временем побежала предупредить Дюмона и навьючивать осла. Папаше Мутону мы заплатили за месяц вперед, а потому не стали скрывать наш отъезд. Дюмон сказал, что получил письмо от брата, который вызывает его по безотлагательному делу, и всем объяснил, что мы на несколько дней уезжаем в Ватан. А для того чтоб уверить людей, что мы вернемся, мы нарочно оставили кой-какие мелочи.
Когда с наступлением темноты мы очутились за городом, наши сердца радостно забились, и мы с Дюмоном расплакались, будучи не в силах даже говорить. Но скоро добрый старик нарушил молчание и стал шепотом изливать мне свои чувства, растрогавшие меня до глубины души, хотя, признаться, я предпочла бы прибавить шагу и не отвлекаться, чтобы сохранить ясность мыслей.
— Нанон, — говорил старик, — не иначе как господь бог смилостивился над нами. Только сделал он это ради тебя, потому как у тебя сердце великодушное, а твоей смелости позавидует любой мужчина. Рядом с тобой я ничего не стою, и меня надо бы отправить на гильотину. Я преступник, Нанон: вместо того чтобы копить деньги и оставить хоть небольшие сбережения бедному моему мальчику (Дюмон говорил об Эмильене), я вел себя как последняя скотина, я все пропивал, все подчистую! Мне, как тому священнику в камере Эмильена, опротивела жизнь, и если я опять стану прикладываться к бутылке, дай слово, Нанон, что ты перестанешь со мной разговаривать!
— Вам не нужно этого бояться, — сказала я, — вы излечились от вашего недуга, это ваше доброе сердце помогло вам справиться с ним. Вы прошли нечто вроде испытания: ведь, задабривая папашу Мутона, вы поневоле с ним часто распивали вино, но держали себя в руках и даже в нетрезвом виде не теряли головы.
— Ах, Нанон, трудно мне было! Ничего труднее я в жизни не делал, да и не поверил бы, что осилю такое! Но что было, то было, прошлого ничем не искупишь, все равно я проклят… Да, Нанон, проклят, как последняя собака!
— С чего вы взяли, что собаки — проклятые существа? — сказала я с улыбкой. — Они никому худого не делают. Но хватит вам забивать себе голову всякими пустяками, лучше пойдем побыстрее, папаша Дюмон. Ведь карета господина Костежу не плетется, как мы с вами, а нам надо поспеть на место к одиннадцати часам.
— Да, ты права, — ответил Дюмон, — прибавим шагу. Давай идти и разговаривать. Я хочу все тебе рассказать, все начистоту. Всякий честный человек может позволить себе такое. Может, скажешь, опять чепуху мелю? Да, я был пьяницей и заслуживаю страшной кары. Один раз я уже был наказан — свалился в яму глубиной тридцать футов, а когда очнулся на дне… как увидел, что лежу… вот так…
И Дюмон остановился было, чтобы в сотый раз показать мне, каким образом он, возвращаясь в монастырь навеселе, угодил ночью в яму и чуть насмерть не убился.
— Идем, идем, — сказала я. — Из-за ваших историй, которые я и без того знаю наизусть, мы с вами, чего доброго, опоздаем.
— Опоздаем? Ах, да, мы же торопимся. Вот и ты, Нанетта, сердишься на мою глупость. Все меня презирают! И поделом! Я и сам себя презираю. Бедная девочка, каково тебе в пути с таким забулдыгой и пропойцей, как я. Одно мучение! А я забулдыга, что ты там ни говори… Будь во мне хоть капля храбрости, сам бы наложил на себя руки… Собака я, вот кто! Знаешь что, брось-ка ты меня, упаду я в канаву, туда мне и дорога! Я знаю, что говорю, — я не пьяный, а просто у меня душа болит. В канаве мне самое место. Иди себе вперед, а я здесь помру!..
И тут я наконец все поняла: несчастный старик, столько времени противившийся соблазну, не выдержал: прощаясь с папашей Мутоном, он не устоял против искушения, короче говоря — напился.
Будь мы в других обстоятельствах, я отнеслась бы к этому спокойно. Но каково мне было сейчас, когда речь шла о спасении нашего друга, когда нужно было обогнать карету Костежу, усыпить подозрения, подкрасться к карете, не привлекая к себе внимания, и, улучив момент, бежать вместе с Эмильеном, все благоразумно предусмотреть, владея собой и не суетясь попусту, — каково мне было сознавать, что на руках у меня пьяный старик, который впал в отчаяние из-за того, что ничем не может мне помочь, и горько угрызается, то и дело повторяя: «Я не пьяный. Просто у меня душа болит, погиб я, погиб… Умереть бы мне!» Он пытался улечься спать на землю, плакал, все громче и громче болтал, перестал узнавать меня, так что я испугалась, не начнет ли он буянить.
Я тянула его за рукав, подталкивала, поддерживала, тащила за собой, выбиваясь из сил. Наконец, совсем измучившись, я отпустила Дюмона, и он с размаху сел на обочину, свесив ноги в канаву, до краев наполненную водой. Ехать на осле Дюмон категорически отказался, твердя, что это гильотина, а у него хватит духу самому покончить с собой.
Я уже подумывала оставить его, так как мне все время чудился стук колес той самой почтовой кареты, которая везла Эмильена. В ушах у меня гудело, я потратила столько сил на упиравшегося Дюмона, что уже не знала, дотащат ли меня ноги до назначенного места. Хоть бы он уснул! Я устроила бы его в укромном местечке в стороне от проезжей дороги, а сама продолжала бы путь и попыталась без него добраться до Кревана, где он приготовил нам жилище. Но Дюмон, совершенно обезумев, все твердил про самоубийство, и приходилось умолять его, бранить, как малого ребенка. И тут на дороге появилась повозка… к счастью, не карета господина Костежу, а обыкновенная телега, и я приняла отчаянное решение. Бросилась прямо к вознице и остановила лошадей. Это был ломовик, возвращавшийся в Аржантон. Вознице я показала пьяного Дюмона, бившегося на земле, и, рассказав о своем трудном положении, стала молить подвезти старика до первого постоялого двора. Сначала возница отказался, решив, что у того падучая, потом, удостоверившись, что это совсем иная болезнь, которая, по его выражению, с каждым случиться может, он смягчился, посмеялся над моей тревогой и, подхватив на руки Дюмона, как ребенка, положил в телегу, сам уселся с краю и велел мне следовать за ним на осле. Через несколько минут Дюмон угомонился и заснул. Возница прикрыл его сеном и, чтобы не задремать самому, принялся насвистывать песенку, вернее — одну и ту же тягучую, монотонную музыкальную фразу; вероятно, только ее он и знал, да и то, видно, не целиком, так как все возвращался к началу, ни разу не доведя ее до конца.
Я немного успокоилась, но нервы у меня были натянуты до предела. Однообразный свист раздражал меня, а когда примерно через час он прекратился, стало еще хуже. Возница задремал, лошади, не чувствуя кнута, настолько замедлили шаг, что я на своем осле поневоле обогнала их. Наконец вдали показался дом; я растолкала возницу и попросила помочь мне уложить моего «дядюшку» на кучу свеженарезанного папоротника у обочины. Он охотно это сделал, я поблагодарила его, но дать денег поостереглась. Может, он и взял бы их, но удивлению его не было бы границ: в то время даже медяк редко водился в карманах таких бедняков, как мы.
Возница продолжил свой путь, а я изо всех сил принялась стучать в двери дома, но мне так никто и не открыл. Тогда я приняла другое решение: удостоверясь, что Дюмон крепко спит на куче папоротника и ничего худого с ним случиться не может, я стала понукать осла, пока мы не обогнали возницу, который мирно похрапывал и не видел, что своего «дядюшку» я оставила.