— Что вы! А отца с матерью?
— Я их едва знаю.
— А брата?
— Еще меньше.
— Как же так получилось?
— Родители хотели, чтобы мы с сестрой жили в деревне, а сами приезжали туда не часто, они с моим старшим братом живут в Париже. Но ты, должно быть, не слыхала про Париж, если и про Франквиль не знаешь.
— Париж — это где король?
— Верно.
— Ваши родные живут у короля?
— Да, они служат в его доме.
— Они королевские слуги?
— Они придворные; но ты ничего во всем этом не поймешь, и тебе это не интересно. Расскажи-ка лучше про овцу. Она тебя слушается, когда ты ее зовешь?
— Не очень-то, если голодная, вот как сегодня.
— Значит, если я захочу отвести ее к тебе, она и меня не послушается?
— Очень может статься. Лучше я подожду, раз уж вы согласны потерпеть ее немножко у себя.
— У меня? У меня ничего своего нет и никогда не будет. Меня вырастили в этой мысли: ничто не должно мне принадлежать, и ты с твоей овечкой богаче меня.
— Вам обидно, что у вас ничего нет?
— Нисколько не обидно. Я рад, что не стану страдать из-за вещей тленных.
— Тленных? А ведь верно, моя овца может подохнуть и истлеть.
— А живая она тебе много хлопот доставляет?
— Конечно, много, но ведь я ее люблю, и мне не трудно заботиться о ней. А вы, значит, никого не любите?
— Я всех люблю.
— Кроме овец?
— Як ним ни добрых, ни злых чувств не питаю.
— А ведь они такие славные. Может, вы любите собак?
— У меня был пес, и я его любил. Но взять его сюда мне не разрешили.
— Вам, наверно, грустно жить вдали от дома, под началом у чужих?
Он удивленно взглянул на меня, как будто такая мысль ни разу не приходила ему в голову, потом ответил:
— Меня ничто не должно печалить. Мне всегда твердили: «Ни во что не вмешивайтесь, ни к чему не привязывайтесь, научитесь ко всему относиться бесстрастно. Это ваш долг, и лишь в исполнении его вы обретете счастье».
— Вот забавно! Мой дедушка тоже все мне о долге твердит: только он говорит, будто мой долг — ни минутки не сидеть сложа руки, хорошо хозяйничать и все делать с душой. Видно, детям бедняков про долг говорят одно, а детям богатых — совсем другое.
— Нет! Это говорят тем детям, которые должны вступить в монастырь. Но уже скоро вечерня начнется, мне пора в церковь. Ты уведешь овечку, когда захочешь, а если вздумаешь привести ее завтра…
— О, я не осмелюсь!
— Можешь ее приводить, я скажу об этом отцу эконому.
— Он сделает, как вы захотите?
— Он очень добрый и не откажет мне.
Юноша ушел, и я видела, как он садами, под звон колоколов, возвращался в монастырь. Я позволила Розетте еще немного пощипать траву, потом покликала ее и отвела домой. С того самого дня я очень отчетливо помню все, что со мною случилось в жизни. Сперва я не очень-то раздумывала о моей встрече с молодым монашком. Меня поглощала радостная мысль о том, что он, может статься, добудет мне позволение приводить иной раз мою Розетту на монастырский луг. Я удовольствовалась бы малым. Дедушка во всем подавал мне пример учтивости и воздержанности, так что скромность вошла у меня в плоть и кровь.
Я не была словоохотлива, мои двоюродные братья, большие насмешники, отнюдь не поощряли меня к болтовне, но позволение пасти овцу на том лугу так засело у меня в голове, что я рассказала вечером за столом все, только что рассказанное вам, да с такой точностью, что даже привлекла внимание дедушки.
— Ага, — сказал он, — значит, это франквильского молодого барина привезли они в монастырь в понедельник вечером — мы покамест его еще не видели. Младший отпрыск славного рода — вот как это говорится. А вы, ребята, бывали во Франквиле? Ну и поместье!
— Я проходил разок теми местами, — сказал тот из моих братьев, что был помоложе. — Далеко это, в сторону Сент-Леонара, того, что в Лимузене.
— Ну уж, двенадцать лье — не так и далеко, — отвечал Жак со смехом. — Я там тоже побывал однажды, когда валькрёзскому настоятелю понадобилось доставить туда письмо — он даже велел дать мне монастырскую ослицу, только бы я побыстрее добрался. Видать, дело было срочное, не очень-то охотно он дает ее, эту свою большую ослицу.
— Неуч ты! — возразил ему дедушка. — Кого ты величаешь ослицей — это лошачиха.
— Да не все ли равно, дедушка! Меня провели в кухню, и я говорил с управляющим, звать его господин Премель. А еще видел я молодого барина, и теперь понимаю — письмо это было послано, чтобы поскорей это дело обтяпать.
— Его обтяпали еще до того, как молодой барин на свет появился, — возразил мой дедушка. — Только и ждали, чтобы он в возраст вошел. Была у меня племянница, она этой малышке, что тут сидит, матерью приходилась. Теперь-то она на том свете; так вот, моя племянница служила скотницей как раз в замке, о котором речь. Я очень даже хорошо могу рассказать обо всех делах этого семейства. У них земли ни мало ни много на добрых двести тысяч экю, и земли стоящие, доход хороший дают. И присмотрены, не в забросе, как у наших монахов. Тот, кто у них всем ведает, — они его управителем зовут — человек опытный и очень строгий, но таким он и быть должен, ежели взялся управлять большим поместьем.
Пьер заметил, что не видит проку в богатстве, когда двое детей из троих остаются ни при чем. И в соответствии с новыми веяниями, что начинали проникать даже в наши бедные хижины, он осудил тех аристократов, которые все еще обделяют своих младших детей.
Дедушка мой был крестьянин старой закваски; он вступился за право первородства, сказав, что ежели поступать иначе, так ни одного крупного поместья не останется.
Немного поспорили. Пьер был вспыльчив, он даже повысил голос в споре с дедом и в конце концов заявил:
— К счастью, беднякам делить нечего; вот тут сидит мой старший брат, и я его крепко люблю, а уж как ненавидел бы, ежели бы знал, что хоть семья наша не безземельная, а мне все равно ничего не достанется.
— Вы сами неведомо что несете, — отвечал старик, — так только голодранцы и рассуждают, а у аристократов понятия возвышенные, они о своем величии радеют, и младшие за честь почитают пожертвовать собою, чтобы род их сохранил все свои титулы и богатства.
Я спросила, что это значит — «пожертвовать собою».
— Ты еще чересчур мала, чтобы понимать такие вещи, — ответил мой дедушка.
И пошел спать, тихонько бормоча молитву.
Я все твердила эти новые для меня слова «пожертвовать собою», и Пьер, который любил строить из себя всезнайку, сказал мне:
— А я знаю, что хотел сказать дедушка. Пусть он защищает монахов, пусть они богатые и бездельничают в свое удовольствие, все равно всем известно, что нет людей несчастней, чем они.
— А почему они несчастные?
— Потому что их презирают, — ответил Жак, пожимая плечами.
И тоже отправился спать.
Я потихоньку убрала со стола, стараясь не разбудить уже похрапывавшего дедушку, потом немного замешкалась и, когда Пьер начал закапывать в золу уголья, которые одни лишь и освещали наше жилье, подошла к нему перекинуться словечком. Меня томило желание узнать, почему монахи презираемы и несчастны.
— Ты же сама видишь, — сказал мне Пьер, — что у них нет ни жен, ни детей. Неизвестно даже, есть ли у них родители или братья с сестрами. Как только они «затворяются», семья о них забывает или отказывается от них. Они теряют все, даже свое имя, будто невесть откуда взялись. Становятся толстыми, безобразными, вечно ходят грязные в этой своей долгополой одежде, хотя и могут содержать себя в чистоте. И к тому же это так нудно — вечно бормотать молитвы. Молиться богу — дело, конечно, неплохое, только что-то мне сдается — вовсе ему не надобно, чтобы так много молились, и от этих монахов с их колокольным звоном и латынью у него наверняка голова раскалывается. В общем, толку от них никакого! Распустить бы их всех по домам, а землю отдать тем, кто станет ее обрабатывать.
Уже не в первый раз слушала я подобные рассуждения, но они казались мне пустой болтовней. Я уважала собственность и считала, что изменить что-либо на свете невозможно, значит, и желать этого бесполезно.