— Ах, Боже мой! Что ты наделал! — воскликнула я. — Ты разбил свою любимую александрийскую трубку.

— Возможно, — сказал он, — я и не заметил. Ну, пой, пой!

— Я, право, не смею, — возразила я. — Должно быть, я сейчас ужаснейшим образом сфальшивила — ты ведь подскочил как ужаленный.

— Это тебе просто показалось, — ответил он. — Пой, прошу тебя.

Не знаю, как это выходит, но я всегда ловлю те впечатления, которые Жак пытается скрыть от меня. По некоему тайному инстинкту, который, быть может, обманывает меня, а быть может, открывает мне истину, я всегда приписываю то, что Жак говорит или делает, какой-либо причине, роковой для моего счастья. Я вообразила, что этот романс когда-то пела его любовница, что воспоминания о ней еще дороги ему, и вдруг почувствовала нелепую ревность. Отбросив ноты в сторону, я запела другой романс. Жак слушал, не прерывая, потом еще раз попросил меня спеть первый романс, сказав, что знает и очень любит его. Слова эти, казалось, подтверждающие мои подозрения, словно кинжалом пронзили мне сердце; я нашла, что Жак терзает меня с бессмысленной жестокостью, раз он ищет в нашей любви воспоминания о былых своих увлечениях, но я спела романс, хотя крупные слезы падали мне на пальцы. Жак лежал неподвижно, повернувшись ко мне спиной, и, конечно, полагал, что я не замечаю его волнения; но несмотря на сердечную муку, я зорко следила за ним и подметила два-три вздоха, казалось, исходившие из глубины тоскующей души и сотрясавшие все его тело. Когда я кончила, мы оба долго молчали; я плакала и, как ни старалась, не могла сдержать рыданий. Жак так был поглощен своими мыслями, что ничего не заметил и вышел, напевая с меланхолическим видом припев романса.

Я устремилась в парк, чтобы поплакать на свободе, но на повороте аллеи столкнулась лицом к лицу с Жаком. Он с обычной своей мягкостью, но холоднее, чем бывало, спросил меня, о чем я грущу. Его строгий вид так испугал меня, что я не захотела признаться, почему у меня красные глаза; сказала, что это от ветра, что у меня мигрень; наговорила всяких небылиц, а он притворился, будто верит им, — не настаивал и пытался меня развлечь. Это было ему не трудно — я такая ветреная, что меня все забавляет. Он повел меня посмотреть кашмирских коз, которых ему только что привезли вместе с их пастухом, таким дурачком, что я просто умирала со смеху. Но посмотри, какая я! Лишь только осталась одна, снова расплакалась, вспоминая утренние события. Особенно больно мне было то, что я рассердила Жака. Он проявил равнодушие, которое доказывало, что ему совсем не хочется выслушивать мои ребяческие излияния и огорчаться моими страданиями. Быть может, у него и были такие мысли, а может быть, его зазрила совесть, зачем он заставил меня спеть этот романс, а возможно, мы и без всяких объяснений прекрасно поняли друг друга. Во всяком случае, вечером он с деланной беззаботностью спросил, знаю ли я наизусть тот романс, который пела утром.

— А тебе он очень нравится? — спросила я с горечью.

— Очень, — ответил он. — Особенно в твоих устах. Нынче утром ты спела его так выразительно, что взволновала меня до глубины души.

И вот из какой-то потребности усилить свои терзания, принося себя в жертву его прихоти, я предложила спеть романс еще раз и уже хотела было зажечь свечу, чтобы прочесть ноты, но Жак остановил меня, сказав, что мы отложим это до другого раза, а сейчас ему больше хочется прогуляться со мною при лунном свете. На следующий день утром я поискала на фортепьяно ноты и не нашла. Несколько дней кряду я безуспешно искала их. Любопытно! Куда же пропали ноты? Я даже решилась спросить у Жака, не видел ли он их.

— Я по рассеянности разорвал их; больше не стоит об этом думать, дружок.

Мне показалось, что слова «больше не стоит об этом думать» он произнес как-то особенно многозначительно. Быть может, я неправа, но никогда я не поверю, что он разорвал ноты по рассеянности. Сначала ему понадобилось узнать, могу ли я спеть романс наизусть, и, удостоверившись, что не смогу, он уничтожил ноты. Романс вызвал у него искреннее волнение — должно быть, напомнил ему о былой бурной любви!

Если Жак угадал, что происходит во мне, но счел это пустяками, недостойными внимания, он ошибается. Будь он на моем месте, он страдал бы гораздо больше меня: ведь он — моя первая и единственная любовь, я ни словом, ни делом, ни помышлением не оскорблю его; он без страха может заглянуть в мою жизнь, всю ее окинуть взглядом и убедиться, что он — единственная моя любовь. Зато его жизнь для меня — бездна, которая тонет в непроницаемом мраке; те немногие ее события, что мне известны, походят на зловещие метеоры, ослепительные и сбивающие с пути. Когда до меня впервые дошли обрывки этих недостоверных сведений, мне пришла страшная мысль, что в Жаке нет ни постоянства, ни правдивости; мне стало страшно, что я напрасно так высоко ценю его любовь; мое благоговение перед ним как будто пошатнулось. Ныне я знаю, что за человек Жак и чего стоит его любовь. Она мне так дорога, что я отдала бы целую жизнь, исполненную покоя, но жизнь без Жака, за те два месяца, которые я прожила с ним. Я знаю, что он не способен обмануть меня ложными клятвами. Теперь я уже почти и не беспокоюсь о будущем, но ужасно мучаюсь, ревнуя его к тому, что было у него в прошлом. А как бы я терзалась сейчас, в настоящем, если б не верила в Жака, как в Бога! Но я не могу сомневаться в честном его слове и не стану ревновать без причины. А та ревность к былому, которая порой овладевает мною, свободна от низких подозрений, она полна грусти и смирения. Но как мне все-таки больно!

XXIV

От Жака — Сильвии

Не знаю, кто из нас оступился, но в озеро упала песчинка. Я так остерегался, так старался предотвратить это несчастье, и все же поверхность прозрачных вод замутилась. В чем причина беды? Никогда этого не знаешь, дай замечаешь беду, лишь когда она уже нагрянула. Она непоправима. Но можно воздвигнуть плотину и преградить путь уже покатившейся лавине.

Этой плотиной будет мое терпение. Надо с мягкостью противиться чрезмерной чувствительности юной души. Мне удавалось ставить такого рода укрепление между собой и самыми бурными характерами; не будет очень трудной задачей успокоить Фернанду, такую добрую и простодушную девочку. У нее есть свойство, спасительное для нас обоих, — честность. Она ревнива, но душа у нее благородная, и подозрения не могут ее осквернить. Она изобретает для себя всевозможные терзания по поводу того, что ей неизвестно, но слепо верит тому, что я ей говорю. Сохрани меня Бог злоупотребить этим святым доверием и стать недостойным его, солгав ей хоть в каком-нибудь пустяке! Когда я не могу дать ей объяснение, которое может удовлетворить ее, я предпочитаю не давать ей никакого объяснения: из-за этого ей приходится помучиться немного дольше, но что поделаешь! Другой унизился бы до каких-нибудь уловок, которые помогают улаживать любовные ссоры, но мне это кажется низостью, на это я никогда не пойду. Недавно между нами произошла размолвка, довольно болезненная для нас обоих и касавшаяся вопроса деликатного. Она запела романс, который я в первый раз слышал когда-то из уст прелестной женщины, предмета первой моей любви. Любовь была весьма романтическая, весьма идеальная, нечто вроде несбывшейся мечты, не сбывшейся, быть может, из-за моей робости и восторженного моего уважения к этой даме, хотя она мало чем отличалась от других дам, как мне впоследствии казалось. Конечно, ни эта женщина, ни былая моя любовь к ней совсем не таковы, чтобы Фернанде стоило из-за них огорчаться, а все же на светлое небо нашего счастья набежало облачко. Я с живым удовольствием слушал мелодичную, простую песню, возродившую в моей памяти иллюзии и радостные сны юности. Она воскресила волшебную плеяду воспоминаний: я вновь увидел тот край, где впервые познал любовь, леса, где я предавался своим безумным мечтам, парк, где я прогуливался, сочиняя плохие стихи, которые находил превосходными, и сердце мое забилось от радости и волнения. Разумеется, я не сожалел об этой любви, которая и существовала-то лишь в воображении, лишь в мечтах шестнадцатилетнего юноши, но есть какое-то неизъяснимое очарование в далеких воспоминаниях. Ведь первые жизненные впечатления любишь отеческой любовью: прошлое любишь, может быть, оттого, что в настоящем томишься скукой и сам себе надоел. Как бы то ни было, я на минуту перенесся в мир былого — я, конечно, не променяю на него тот мир, в котором теперь живу, но ведь я считал его навеки позабытым и вдруг, к радости моей, очутился в нем. Казалось, Фернанда догадалась, какое удовольствие она доставляет мне. и пела, как ангел, а я слушал в блаженном упоении, и когда она умолкла, не мог и слова вымолвить от восторга. Вдруг я заметил, что она плачет, и так как у нас уже был подобный случай, я понял, что с ней происходит, и немного подосадовал на нее. С первым впечатлением не в силах справиться человек самого твердого характера. В такие минуты способны притворяться только вероломные люди, а честные могут сделать лишь одно — молчать и таиться. Я вышел из комнаты пройтись по парку, и эта прогулка рассеяла легкое мое раздражение. Но я понял, что никакие мои объяснения не утешат Фернанду. Понадобилось бы убедить бедняжку в том, что ее подозрения ошибочны, то есть солгать ей, или же попытаться объяснить ей, какая разница существует между романическим воспоминанием о прошлом, которое дорого тебе, и сожалением о забытой любви. Этого она никогда не желала понять, да и в самом деле, это недоступно пониманию в ее возрасте и, может быть, при ее характере. Мое признание в довольно невинном чувстве было бы для нее больнее, нежели мое молчание. Я все поправил, доказав ей, что я готов пожертвовать из-за ее обидчивости маленьким своим удовольствием: я отказался послушать еще раз романс, когда Фернанда, пустив в ход уловку, предложила спеть его вторично, а после этого, ничем себя не выдав, я бежал от нее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: