Но на что мне жаловаться? Я ведь хорошо знал, что Фернанда еще ребенок, что по возрасту и характеру у нее должны быть такие чувства и мысли, которых у меня уже нет; я знал, что не буду иметь ни права, ни желания вменять ей это в преступление. Я приготовился ко всему, что произошло. Я ошибся только в одном — в длительности нашей иллюзии. Первые восторги любви исполнены такой бурной силы и так высоки, что все препятствия отступают перед их могуществом, все зачатки разногласий цепенеют, все идет по воле этого чувства, которое с полным основанием называют душою мира и которое можно было бы сделать Богом вселенной; но когда любовь угасает, вновь обнажается уродливая житейская действительность, колеи дорог превращаются в канавы, бугорки вырастают высотою с гору. Мужественный путник, тебе надо одолевать тяжкий и опасный путь среди бесплодных скал, двигаясь до самого дня смерти. Счастлив тот, кто может надеяться на новую любовь. Бог долго благословлял меня, долго дарил мне способность исцелять свое сердце и находить ему обновление в этом божественном пламени; но мое время отошло, совершается последний оборот колеса; я больше не должен, не могу любить. Я думал, что эта последняя любовь согреет последние годы молодости моего сердца и продлит их. Я еще не отлюбил, я еще готов забыть эти бури; если Фернанда сможет успокоить свои волнения и сама исправит зло, которое она нам обоим принесла, я готов вернуться к радостям первых дней; но я не льщу себя надеждой, что в ее душе произойдет такое чудо, — она уже слишком много перестрадала. Вскоре она возненавидит свою любовь. Фернанда обратила ее в пытку, во власяницу, которую она носит во имя восторженной преданности. Но такие чувства для молодой женщины — химера; преданность убивает любовь и превращает ее в дружбу. Ну хорошо! Дружба нам останется, я приму ее дружбу и еще долго буду называть любовью свою дружбу, для того чтобы Фернанда не презирала ее. Свою любовь, последнюю свою любовь я набальзамирую в молчание, и мое сердце послужит ей вечной гробницей — оно уже не откроется для новой, живой любви. Я чувствую старческую усталость и холод смирения, сковывающий все мое существо. Одна лишь Фернанда может оживить его еще раз, ибо оно еще хранит тепло ее объятий. Но Фернанда дает угаснуть священному огню и засыпает в слезах; очаг охладевает, скоро пламя развеется дымом.
Ты даешь мне совет, которому последовать я не могу. Ты верно указала причину наших страданий, сказав, что мы не понимаем друг друга, но ты убеждаешь меня: добейся, чтоб она поняла, и не думаешь о том, что любовь доказывается иначе, чем все прочие чувства. Дружба покоится на фактах, ее доказывают услугами; уважение можно математически исчислить; любовь же исходит от Бога, к нему возвращается и вновь нисходит на нас по воле всемогущей нерукотворной силы. Почему ты не можешь добиться, чтобы Октав понял тебя? Да по тем же самым причинам, по которым Фернанда больше не понимает меня. Октав не мог достигнуть той степени восторга, когда любовь становится возвышенной и великой; Фернанда уже утратила ее. Подозрение помешало развиться любви Октава; некоторый эгоизм сковал любовь Фернанды. Как же ты хочешь, чтобы я доказал ей, что меня она должна любить больше, чем себя, и скрывать от меня свои страдания, как я скрываю свои муки? У меня хватает силы таить свою печаль и подавлять досаду; каждый день после одинокой минутной скорби я возвращаюсь к ней без всякого злопамятства, готовый все позабыть и ни единой жалобой не выдавать своих огорчений; но как она встречает меня? У нее заплаканные глаза, на сердце камень, на устах укор — не тот явный и грубый укор, который похож на оскорбление и сразу же исцелил бы меня и от любви и от дружбы, но укор деликатный, робкий, который наносит незаметную, но глубокую рану. Укор этот мне понятен, я чувствую его, он вонзается мне в самое сердце. Ах, какое это мученье для человека, который хотел бы ценою собственной жизни никогда не вызывать его, и в сокровенных тайниках души чувствует, что нисколько не заслужил упрека! А Фернанда, бедная девочка, страдает потому, что она слаба и поддается ничтожным огорчениям, хотя и чувствует, что напрасно унижает себя мелочами, ибо теряет в моих глазах свое достоинство. Страдает тогда ее гордость, а все мои усилия поднять ее дух, ободрить ее — напрасны: она их приписывает лишь моему великодушию и милосердию, а от этого печалится еще больше и чувствует себя униженной. Моя любовь теперь слишком сурова для нее, она считает себя обязанной вымаливать ее, она больше не понимает меня.
Недавно она бросилась к моим ногам, заклиная меня вернуть ей мою любовь. Мужа, считающего себя повелителем, быть может, растрогало бы такое доказательство покорности, но я был возмущен. Мне вспомнились бурные сцены, которые не раз приходилось мне переносить, когда женщины, которых я любил, потеряв мое уважение, тщетно пытались возродить мою любовь. Видеть Фернанду у ног своих! Такую святую, такую целомудренную и чистую! Нет, подобной любви мне не надо. Я не хочу вызывать у своей жены чувство, которое рабыня питает к своему господину! Мне показалось, что в этой страшной позе она отрекается от нашей прежней любви и обещает мне какое-то иное чувство. Она не поняла, какую боль причинила мне, и быть может, в душе упрекала меня в неблагодарности, раз я не оценил ее попытки утешить меня. Бедная Фернанда!
Ты советуешь, чтобы я вел себя с нею так же, как когда-то держался с тобой! Сильвия, да разве это я сделал тебя такою, какой ты стала теперь? Неужели ты думаешь, что человек способен вложить в другого человека силу и величие? Вспомни предание о Прометее, которого боги покарали не за то, что он создал человека, а за то, что дерзнул вдохнуть в него душу. У тебя душа была уже широкая и пылкая, когда я пролил в нее слабый свет своего рассудка и жизненного опыта; но я отнюдь не возносил тебя в небеса, я старался лишь просветить твой ум, направить к цели, достойной тебя, мощную силу твоих порывов и жар твоих добрых чувств, я лишь указал им верный путь; сам Бог дал твоей душе крылья, чтобы она возносилась к горным высотам. Ты была воспитана в пустыне, твой ум был так восприимчив и свеж, что открывался всем разумным мыслям; но этого было бы недостаточно, если б твое сердце не было подготовлено для тех чувств, о которых я говорил тебе; ты могла бы все понимать, но ничего не чувствовать. Словом, я не собирался вдохновлять, а только развивал тебя. Если б я этого не делал, ты, может быть, не научилась бы пользоваться дарованиями, которыми наделил тебя Бог; но, несомненно, они не пропали бы даром — во всех серьезных случаях жизни они сказались бы в твоем благородном и твердом поведении.
У Фернанды меньше душевной силы, да к тому же ей пришлось бороться с роковым влиянием предрассудков, среди которых она выросла: быть может, она лучшая из всех женщин, принадлежащих к светскому обществу, но она никогда не сможет безнаказанно избавиться от воззрений, почитаемых в обществе. В отличие от тебя, природа не наделила ее крепким телом и сильной душой; ей старались привить благоразумие, расчетливость, взгляды, спасающие от некоторых горестей и необходимые для благоденствия, которым общество позволяет женщинам наслаждаться на определенных условиях. Ей не говорили того, что внушали в свое время тебе: «Солнце жжет, ветер бушует. Мужчина создан для того, чтобы бороться с непогодой на море, а женщина — для того, чтобы пасти жарким летом стадо в горах. Зима приносит туда снег и лед; твой путь будет пролегать по тем же местам; иди и научись греться у костра, который придется разводить самой из сухостоя, набранного тобою в лесу; а если не захочешь разводить костер, переноси холод как сумеешь. Вот гора, вот море, вот солнце; на солнце изнываешь от жары, в море тонешь, в горах устаешь. Иной раз случается, что дикие звери уносят овец из стада, а то и пастушонка; живи среди всего этого как сможешь; если будешь умной и смелой девочкой, тебе подарят башмаки, и ты будешь надевать их по праздникам». Хороши уроки для женщины, которой пришлось впоследствии жить в обществе и пользоваться утонченными благами цивилизации! А Фернанду вместо всего этого учили, как избегать солнца, ветра и усталости. Что касается опасностей, которые ты встречала так спокойно, Фернанда едва ли знала, что они существуют в тех краях, где она жила; она с ужасом читала о них в каком-нибудь описании путешествия в Новый Свет. Ее нравственное воспитание было под стать ее развитию. Никто не имел смелости сказать ей: «Жизнь бесплодна и безрадостна, покой — это химера, благоразумие бесполезно; рассудок только сушит сердце; есть лишь одна доблесть — постоянное самопожертвование». Такие суровые речи я и держал перед тобой, когда ты обращалась ко мне с первыми вопросами; таким образом я далеко отбрасывал волшебные сказки, на которых ты выросла; но любовь к чудесному ничего в тебе не испортила. Когда я навестил тебя в монастырском пансионе, ты уже не верила в сказочное волшебство, но ты еще любила сказки, потому что твое воображение находило в них аллегории и олицетворение тех идей о рыцарской справедливости, отваге и предприимчивости, которые соответствовали твоему характеру. Я тебя учил, что надо жить и страдать, переносить все беды и не допускать, чтобы любовь к справедливости склонилась перед каким-либо законом света. Я не считал необходимым много говорить об этом предмете: в твоем характере были особенности, которые свет называет недостатками и которые я уважал, как приметы смелой и прямой души. Мне противны условности и правила, которые общество вдалбливает женщинам, всем без различия. Искреннее и наивное сердце Фернанды возмутилось против этого ярма, и я полюбил эту девушку за ее ненависть к педантичности и фальши, свойственным женскому полу. Но то суровое воспитание, которое я не побоялся дать тебе, я никогда не посмел бы испробовать на Фернанде; она сама создала себе мир иллюзий, как обычно это делают женщины с любящей душой, пытаясь бороться с пеленой уродливых предрассудков, застилавшей им глаза; у нее был тот прелестный, но роковой характер, который называют романическим и при котором не видят действительность ни такою, какой ее являет общество, ни такою, какой она существует в природе; она верила в вечную любовь и в безмятежный, ничем не рушимый покой. На мгновение у меня возникло было желание испытать ее мужество и сказать ей, что она ошибается, но у меня не хватило на это духу. Ну, что я мог тут сделать, раз она называла меня своим спасителем, — ведь в семнадцать лет, как и ты в свои десять, она видела во мне доброго духа из сказки? Ну, как бы я посмел сказать ей: «Покоя нет на свете, любовь — это мечта, длящаяся лишь несколько лет; существование, которое я предлагаю тебе разделить со мною, будет тягостным и горьким, как всякое существование людей в этом мире»? Я попытался было внушить ей эту мысль, и тут вдруг она — такой ребенок! — потребовала от меня клятвы в вечной любви. Она притворялась, что принимает все опасности, ожидающие нас в будущем, — по крайней мере она убедила себя, что принимает их; но я хорошо видел, что ни в какие опасности она не верит. Ее упадок духа, ее изумление достаточно ясно доказывают, что она не предвидела самых простых неприятностей обыденной жизни. Что же мне теперь делать? Пойти к ней и наставительно поговорить с ней о страданиях, о смирении и молчании? Пойти к ней и, пробудив ее от всех ее мечтаний, сказать: «Ты слишком молода, иди ко мне, старику, чтобы я передал тебе свою старость. Ведь вот твоя любовь уже угасает. Так и должно быть, так и будет со всеми радостями твоей жизни!»? Нет. Если я не мог дать ей счастья в настоящем, оставим ей по крайней мере возможность счастья в будущем. Я не могу объясниться с ней, сама видишь. Непременно случится так, что она возненавидит меня и в одно прекрасное утро прочтет по моему лицу, что мне тридцать пять лет. Нет, лучше подольше обращаться с нею как с ребенком. В самом деле, я мог бы стать ее отцом; почему же мне отказаться от этой роли? Если возможно утешить Фернанду и продлить ее любовь, то лишь нежными словами и нежными ласками, а когда она будет любить меня только как отца, я избавлю ее от своих ласк и окружу ее заботами. Я не чувствую себя ни оскорбленным, ни обиженным ее поведением; я принимаю без гнева и отчаяния утрату своей иллюзии; это не вина Фернанды и не моя вина.