Воронки зрачков на ноздревато–сером лице Ивана втягивали каждое слово, но лицо было неподвижно и бесцветно, как пемза, только края ноздрей розовели да полоска нижней полуотвисшей губы.

«Ну говори, защищайся! — сказал Курбский. — Мы не ты, у нас суд правый. Что ж ты молчишь? Тебе нечего сказать, Иван! Тогда слушай: зачем истребил ты без суда тех, кто возвеличил своими победами нашу родину и тебя с нею? Избранных людей в избранной стране! На церковном пороге пролил кровь невинную, а значит, кровь мучеников! Зачем? Молчишь! Да и что тебе ответить? Но знаешь ли ты, что придется тебе ответить? Ведь ты их замучил в своих застенках такими мучениями, о которых нигде не слыхано было до тебя! И не только их, но и детей их, и близких ты истребил, Иван. Ты — убийца!»

Курбский шагнул вперед, в струю рассвета, точно хотел пронзить того, кто стоял перед ним туманным столбом, из которого по–прежнему смотрели два черных страшных зрачка.

«Или ты думаешь, что безгрешен? — спросил Курбский эти по–птичьи роговые глаза. — Ты впал в ересь, и судия неподкупный, в которого я верю, спросит с тебя за все, хотя ты и молчишь сейчас. И за меня тоже».

Курбский помолчал, собираясь с мыслями. Обида подступила, человечья, горькая, он сглотнул.

«Или я не любил тебя, Иван? — спросил шепотом. — Вспомни Москву, Коломенское, Казань. Я тебя любил с юности, Иван. А ты!.. Что я тебе сделал? Не знаю за собой ничего. Наоборот, многие годы для тебя воевал на рубежах вдали от семьи, от молодой жены, сын родился без меня, отец без меня умер. Сколько ран получил, защищая тебя, — не перечесть. Под одной Казанью, когда подняли, — двенадцать ран, а две — тяжелые, весь в крови, кровь эта обличит тебя перед Богом, Иван, — не скроешься тогда никуда! Я, может, один тебя любил, а ты изгнал меня и все отнял. Помнишь село Воробьеве? Помнишь, что сказал мне в Москве, посылая сюда? Помнишь в детстве в спальне твоего отца, когда Шуйские взяли ножи? Помнишь, как трясся тогда, за мой рукав цеплялся? И я тебя жалел, я тебе клялся в верности и исполнил, как немногие, несмотря на твое коварство. Ты — хищник, Иван. Зачем ты Алексея Адашева, человека светлого, бессребреника, изгнал сюда и велел отравить, наверное? А святого Сильвестра? Ты разрушил сам нашу Избранную раду, все доброе и крепкое, что воскресило бы славу Руси, ты, как самоубийца, не будешь прощен!»

Курбский наклонил голову, голос его звучал измученно, глухо:

«Я буду обличать тебя на Страшном Суде и здесь тоже, я призываю на помощь против тебя Божию Матерь, всех святых и покровителя рода моего праведного князя Федора Ростиславича Смоленского» [92].

Курбский перекрестился, поклонился на восток, с которого все шире и шире вставало легчайшее сияние восхода; только в зените бледнели еще мелкие звезды, листья в саду стали видимы, четки, они отяжелели от росы; в розоватом тумане истаивали, пропадали два внимательных черных зрачка, и вслед им Курбский послал последнее и самое для них непереносимое:

«Знаю я из Священного Писания, что послан уже на нас дьяволом зачатый в прелюбодействе губитель — Антихрист. Не от него ли советник твой, тоже зачатый в прелюбодеянии? Не он ли шепчет в уши твои клевету и проливает кровь невинных? По делам он — Антихрист, а ты прижал его к своему сердцу… А ты сам кто? Подумай, не вошел ли в тебя он, имени которого не хочу повторять… Законом же и в храм таких не дотекают, Иван. Страшно мне, и тоска моя не знает исхода, и призываю я тебя на суд!»

Зрачки — две черные дыры в душу чужую — растаяли в рассвете, Андрей сел, уронил голову. «Но пусть и все государи, народы, потомки даже знают его вину!» — подумал он и выпрямился.

Когда ранним утром Васька Шибанов просунул голову в спальню, Курбский дописывал: «Писано в городе Вольмаре, владении государя моего короля Сигизмунда–Августа…»

Василию Шибанову было под сорок, и вид у него был мужицкий и суровый, но на ногу он был легок и в седле не знал усталости. Был он у Курбского стременным с детства. Когда он просунул голову в спальню князя, было уже светло и мысль Курбского от письма, только что написанного, перешла к мысли о том, кто доставит такое письмо Ивану Грозному. Никто.

— Василий, — сказал Курбский, — пойди сюда.

Он смотрел в простые и твердые глаза стременного, на его жилистую шею под раскрытой рубахой, на его всклокоченную со сна голову и не мог сказать того, что хотел: здесь, в Ливонии, не было с ним человека роднее. Но надо было себя пересилить, как и раньше, на войне, пересиливал, и он сказал:

— Василий! Эту грамоту отвезешь в Москву царю Ивану. Не испугаешься?

Курбскому стало стыдно: не надо было так спрашивать.

— Отвезу, — сказал Шибанов и сжал толстые губы. Глаза его посуровели.

— Надо, чтобы письмо это в руки царя попало. Переоденься мужиком, переедешь рубеж — езжай лесами, тропами, а в Москве тайно его подкинь царю в палаты, в Кремль, либо в другое место, где он будет, или еще что придумай… — Курбский говорил это, запинаясь, хмурясь. — Понял? А на обратном пути заезжай в Псково–Печорский монастырь, попроси у игумена денег взаймы для меня — триста — четыреста рублей, скажи, как получу после похода поместье, так и отдам с лихвой. Да пусть не боятся войны — я их монастырь Литве разорять не дам. Ну?

Шибанов молча кивнул.

— Иди соберись, в ночь выедешь, до рубежа тебя конные проводят, покажут, где переходить. Ну?

Шибанов переступил, вытер рот, поправил ворот рубахи.

— А можно мне, — спросил, смущаясь, — в Коломенское заехать? Там сестра моя, сирота, в услужении живет, дак я ей кой–чего оставлю…

— Смотри, не опознали бы тебя там! — сказал Курбский. — Сам знаешь, что тогда… — И он потупился.

— Князь! — ответил Шибанов хрипло. — Ты не думай чего… того самого… письмо твое довезу, доставлю, ты не думай так‑то…

Курбский быстро на него глянул:

— Царю письмо‑то, Васька. Самому. Понял?

— Понял, — понижая голос, сказал Шибанов и поклонился в пояс, пальцами тронул пол.

У Курбского перехватило горло, он шагнул, обнял жесткие неподатливые плечи, ткнулся губами в теплую голову, оттолкнул, сказал:

— Может, другого кого?

Но Шибанов повел плечом, боком вышел, крепко пристукнул дверью.

На дворе уже лежало солнце, голуби–сизари ворковали на желобе, за оградой заржал жеребец Радзивилла Черного, и наступил день.

6

День шел за днем — июнь, июль, август, — жаркий и пыльный, и грозы шли с юго–западным ветром, ночью озаряло черное окно, рокотало грозно в меднобрюхих тучах, выхватывало белым огнем смятенные ветви деревьев, но дождь не выпадал, и сухо, душно проходила ночь, чтобы уступить еще одному дню.

Сильное тело Андрея томилось в такие ночи и ждало дня, чтобы впитать росу, солнце, травяной выстоявшийся дух заливного луга. Он отъезжал часто из города то с соколами на реку, то вместе с разъездом к рубежу — тело просило боя, выхода сил и обиды, но от стычек его оберегали по приказу Радзивилла Черного, который не раз упрекал его в легкомыслии и нетерпении. Но сколько же терпеть? Дошел слух, что в Смоленске собирается войско для вторжения в Ливонию, чтобы выйти к морю, запереть немцев в Риге. Это могло статься: Полоцк, Орша и Юрьев — пограничный рубеж — были в руках царя Ивана, а страстную мечту его выйти к морским путям в Англию, Голландию, Францию Курбский давно знал. Приехал тайный лазутчик, Радзивилл заперся с ним, и Курбского не позвали. Он кусал губы, притворялся равнодушным, а потом взял пару слуг и ускакал в дальнее урочище, где была рыбацкая избушка, вернулся только поздно ночью. Мишка Шибанов, который теперь был его личным слугой вместо дяди, Василия, спал так крепко, что проснулся только тогда, когда Андрей нечаянно наступил ему на ногу — он спал на кошме у порога; сел, таращась на свечу, нащупывая зачем‑то нож под одеждой. Известно, молодой сон самый дурацкий.

Андрей усмехнулся:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: