«…А то, что ты исповедуешься мне столь подробно, словно перед каким‑либо священником, так этого я недостоин даже краем уха слышать, будучи простым человеком военного чина…» — писал Курбский все размашистей и укорял царя в двуличности. Он истребил всех честных и искренних вокруг себя, чтобы предаться без узды всем своим застарелым порокам, которые стали как бы и не пороками, а просто вторым его привычным естеством. «Бог предупреждал тебя, — писал Курбский, — вспомни гнев его — моровое поветрие, неурожаи, голод, набеги Девлет–Гирея, который сжег Москву. Ты тогда сбежал на север, отсиживался как трус. А меня называешь изменником! Но все знают, что присягу тебе давали под страхом смертной казни, потому и бежал я от тебя, от твоей жестокости: кто от смерти не бежит, тот самоубийца!»
Курбский долго смотрел в темное оконце, залитое дождем. В черноте стекла колебался язычок свечи, черно и пусто было в мире… В чем еще упрекал его Иван? В разорении церквей? «Забыл он, как на его службе еще, в тысяча пятьсот шестьдесят втором году, когда я брал Витебск, сгорело двадцать четыре церкви. Что поделаешь, война — это война. А под Великими Луками мы с Богушем Корецким все сделали, чтобы наши храмы защитить, но войска было пятнадцать тысяч и среди них сколько еретиков–лютеран, разве уследишь! А все же я двух немцев за это повесил».
Он оправдывался, но на душе было смутно, и привкус во рту был какой‑то гадкий, и затылок давило.
Да, сгорели храмы, война, судьба, рок какой‑то над их родом… Знал бы покойный отец — простой человек, воин честный, князь Михаил Ярославский [196], — где он сейчас сидит… Вот теперь прервется род их, Курбских, — ведь нет у него сына, а род князей Московских — издревле преступный — продлится. «Тот ваш издавна кровопийственный род!» — написал Курбский, отложил перо и стал вспоминать, перечислять: Юрий Данилович Московский благоверного князя Михаила Тверского [197] в Орде оклеветал и убил; брат Юрия, Иван Калита [198], выманил в Орду сына Михаила, князя Александра [199], с малолетним сыном Федором, и татары их там на части разорвали; Иван Третий, дед Ивана нынешнего, заморил в тюрьме брата своего Андрея Углицкого [200], а сын Андрея просидел пятьдесят лет (!), и еще Иван Третий внука своего Димитрия тоже заточил вместе с матерью [201], а Василий Темный Серпуховского Василия заточил, из‑за чего жена и сын заточенного бежали в Литву [202], как и он, Курбский… «А теперь вот ты, Иван, последних удельных князей перевел и вообще всех лучших мужей в государстве. Говоришь, в тебе кровь Мономаховичей и самого даже Константина Великого? Да ты наполовину литвин по матери, Елене Глинской [203], да еще с примесью татарской крови от Мамая [204], на четверть грек по бабке, Софье Палеолог [205], и лишь на четверть русский. Да и то там половецких кровей наверняка намешано!»
Курбский устал, свеча наполовину оплыла, глухая ночь все шуршала бесконечным дождем, и казалось, никогда не наступит день, как для тех душ, которым уготована тьма кромешная. Для опричников–сыроядцев и их бесовского игумена. Но об этом не стало сил вспоминать — вызывать тени из преисподней… Курбский подумал, написал другое: «Я давно все это хотел сказать, но не мог отослать письма, ибо затворил ты царство Русское, свободное естество человеческое, и если кто из твоей земли поехал, того ты называешь изменником, а если его схватят на границе, то казнишь страшной смертью». Он подумал и приложил к письму Ивану в назидание те две главы из Цицерона, которые переводил в Миляновичах. Все же прекрасное тогда было время. Помнят ли его друзья, приехавшие к нему в день апостола Андрея Первозванного? Михаил Оболенский, Марк, игумен Артемий, Константин Острожский… Хотя Константин тогда не приехал — обиделся на него…
Курбский встал, потянулся, зевнул, посмотрел на разобранную постель: пора спать. И в этот миг застучали во входную дверь, затопали в прихожей, и Мишка Шибанов впустил в комнату гонца в мокром плаще и грязных сапогах: канцлер Замойский, верховный гетман, прислал приказ немедленно выступать коннице Курбского к Соколу для поддержки осады, которую вел Христофор Радзивилл.
— Ну наследил! — недовольно сказал Мишка Шибанов, когда гонец вышел. — Я на тя, княже, гляжу — не спит и не спит, а теперя и спать некогда будет. Подымать всех, што ли?
— Иди подымай. Сапоги мои просохли?
— Просохли, кто их знает… Дождь‑то проклятый так и сеет кажный день. Ты, князь, поесть чего не хошь? А то от ужина окорок остался, я принесу.
— Нет. Иди подымай сотников. Потом мне тут поможешь собраться.
Когда Курбский добрался до крепости Сокол, уже четвертый день шла осада. Дождь мешал — гасил пожары, но видно было, что крепости не устоять: после взятия Полоцка сюда были брошены на помощь Христофору Радзивиллу венгерские пехотинцы и немецкие ландскнехты, для решительного штурма ждали только подхода осадных орудий, которые подтягивались по осеннему бездорожью. Наконец они прибыли, и с утра девятого сентября началась жестокая бомбардировка городка, поднялись дымы частых пожаров, рушились искромсанные ядрами зубцы старых стен. Обстрел не ослабевал дотемна, а ночью венгры подобрались под самый ров, сделали подкоп и заложили порох под угловую башню. Утром Радзивилл послал ротмистра с трубачами требовать сдачи. Но Борис Шейн и Федор Шереметев отказались сдаться, и на другой день на рассвете после взрыва в подкопе войска пошли на штурм. Мадьяры хлынули в пролом, редуты немцев окутались пороховым дымом — от стен только брызги кирпичные летели, конница Курбского ждала в строю под мелким дождем, когда пролом расширят и можно будет ворваться в город. Но защитники, не жалея жизни, отбивались, заделывали брешь, бросали со стен камни и бревна, стреляли в упор в прорвавшихся мадьяр, и почти до вечера неясно было, кто кого одолеет. Радзивилл послал гонца и велел части конников Курбского спешиться и поддержать пехоту в проломе.
Князь Курбский скучал в сторонке на насыпном бугре рядом с разбитой пушкой, играл плеткой, щурился, когда близко гудел свинец из крепости; чуть позади тоже верхом стоял Мишка Шибанов. Дождь стал редеть, лишь иногда обсеивало порывами — ветер расходился от заката, расчищал медное небо, гнал в высоте плотные серо–белые обрывки туч, а потом на миг глянуло низкое солнце и блеснуло по мокрой глине, по броням и лошадиным крупам. Было холодно: пар светился у рта, и стыли ноги в стременах. «Скоро ли они там? — думал Курбский. — Опять скажут поляки, что мы без дела простояли весь день…» Со стены мигали ржавые вспышки выстрелов, но уже пореже.
— Мишка! — сказал Курбский, не оборачиваясь. — Езжай, скажи Павловичу, пусть спешит полусотню и ведет ее в пролом за венграми, а то мы тут до ночи простоим. Пусть проход расчищают для нас. Слышишь?
— Ладно! А где…
Курбский вздрогнул от налетевшего сквозняка, короткого, слитого с мокрым ударом во что‑то сзади, лошадь шарахнулась; натягивая поводья, осаживая, он уже знал, что случилось. Мишка Шибанов волочился на спине за своим конем — нога застряла в стремени, — потом лопнул ремень, и он остался лежать на спине, раскинув руки. Курбский подъехал, соскочил, встал на колени, приподнял его за плечи. У Мишки побелел нос, выступили веснушки, начали белеть губы, он хрипел, глаза расширялись, уходили в небо, а потом потухли, и тело сразу огрузло, потянуло к земле. Курбский отпустил ею, встал, отряхнул колени и тоже взглянул вверх, в бегущие тучи, подсвеченные закатом. «Вот и Мишка пошел к Василию, к дяде своему, Шибанову. Зачем я здесь на юру с ним торчал? Прости, Мишка, не думал я…» Люди смотрели на них, больше на князя, чем на убитого, иные качали головами. Курбский снял плащ и набросил его на тело.
— Отвезите в обоз, — сказал он. — Город возьмем, похороним по чести… Я сам…
Он посмотрел на город, стиснул челюсти, вытащив и резко поднял вверх саблю, и сразу затрубили в полках, его конные сотни стали спускаться к пролому в стене все быстрее, переходя с трусцы на тяжелую рысь. Вспышки из бойниц участились, но Курбский не обращал на них внимания — венгерская пехота уже ворвалась в город.