Вот и дом его за заиндевелыми голыми тополями, взволнованные голоса, пар из распахнутых дверей, раскрасневшееся лицо жены, которая торопливо заправляла волосы под шелковую шаль, ее руки на шее, ее внезапно испуганный, не узнающий взгляд, и дрожь в губах, и сдержанное отстранение…
— Что, не узнала, Саша? — спросил он насмешливо. — Поседел, вишь, постарел твой муж!
Отдохнув, пошел смотреть детей. Александра заняла покои бывшей княгини Марии в новом крыле дома, комнаты, в которые Курбский сейчас шел с трудом, преодолевая какую‑то сердечную тяготу–тошноту. Белобрысая девочка–куколка Марина — полтора годика, Димитрий — серьезное личико в оборках чепчика, мелкая сыпь на выпуклом лобике, мутные младенческие глаза. Курбский по обычаю осторожно принял конверт с младенцем на руки, и младенец сморщился, закатился плачем. Он положил его в люльку, мельком глянул на свои ладони, спрятал руки в карманы полукафтанья.
— Здоровый младенец, слава Богу, хорошо выкормила, будет быстро расти, — говорил он, думая совсем о другом.
Александра со страхом сбоку поглядывала на нею, и он этот страх чувствовал. Ему было тяжко, но он ее не мог осуждать: старик взял девицу, а теперь и вовсе никчемный он мужик, да она еще и не ведает, кто он на самом деле. А вот младенец ангёльским сердцем сразу почуял!
В библиотеке он провел пальцем по рядам кожаных переплетов — пыль, никто не читал, не вытирал. Да и к чему? Свитки, тетради, латинские и греческие хронографы, шкатулка с письмами. Шкура медвежья перед очагом, доспех новгородский во вмятинах и зарубках, тот самый, что спас его под Казанью. Сколько дней он тогда провалялся в горячке, но знал твердо: или чисто умрет, или выздоровеет, чтобы жить чисто. И выжил — все зарубцевалось.
А теперь он сам не поймет, что с ним: ему ничего теперь не нужно. Ничего. Вот даже и эта кольчуга. Что это? Мертвый металл, и все. Или эти греческие мудрецы: слова, слова — и все. Зачем писать? Кому нужна будет его «История князя Московского»? Зачем проповедовать, обличать? Все временно, никчемно, прах и суета бессмысленная…
Блики от очага плясали по стене, отмирали, глохли сначала желания, потом и мысли, казалось, это не он, Курбский, стоит здесь, а некто чужой, безразличный, как тень, блуждающая без имени и смысла. Блики, пляшущие во тьме, тоже бесплотны, безвременны, вот они затухают, обесцвечиваются, пропадают, не оставив следа. Стена одна осталась, гладкая и слепая.
Он отвернулся, тяжело шагнул к ложу. Казалось, не он, человек по имени — Андрей, шагнул, а чье‑то огрузневшее, никому не нужное тело. Одно тело. Это было странное ощущение — что осталось только тело, из которого вынули всю его живую суть, но даже страха от этого не было, потому что без сути не стало даже страха. Он лег и закрыл глаза. Кто‑то подошел к двери, вошла жена, спросила что‑то, но он не понял и не хотел ничего отвечать. Она постояла, боязливо вглядываясь в чужое отечное лицо с запавшими висками и потрескавшимися губами, и неслышно вышла.
Так он лежал несколько дней, никого не впуская, кроме жены, которая приносила ему еду и питье. Но однажды, когда она покормила его утром в постели, а потом унесла поднос, он услышал, как в соседней комнате она разговаривала с горничной о каком‑то Гришке, который неудачно сватался к кому‑то, и обе они от души расхохотались, а потом испугались, зажали рты, но не выдержали и прыснули еще раз. «Почему другие должны вместе со мной умирать? — подумал он. — Они же ни в чем не виноваты, живы, молоды и полны надежд, желаний… Надо мне завещание переписать — в старом не упомянут сын Димитрий, а ведь в нем продлится мой род. Продлится ли? И зачем? Но все равно — надо переписать».
ИЗ ЗАВЕЩАНИЯ КНЯЗЯ АНДРЕЯ МИХАЙЛОВИЧА КУРБСКОГО ЯРОСЛАВСКОГО
…Прежде всего поручаю душу свою Господу Богу, а тело свое земле. И когда Господь разлучит тело мое с душою, то жена моя милая княгиня Александра Петровна Семашкова погребет меня по–христиански в Ковельском монастыре Святой Троицы в Вербках… Все мои исчисленные выше имения жена моя Александра должна иметь во владении вместе с детками моими. А если Господь Бог даст, что дети мои доживут до совершенных лет, тогда сын мой князь Димитрий должен будет дать дочери моей княжне Марине вено и приданое из четвертой части всех имений своих… А если жена моя, оставив вдовство, замуж пойдет, тогда их милости опекуны: князь Константин Острожский, воевода Киевский, и сын его, кравчий великого княжества Литовского, — возьмут к себе детей моих для милостивого воспитания… А слугам моим, верно и доблестно служившим мне, даю я грамоты на те земли и имущество, которыми их наделил, и завещаю им служить жене и потомкам моим… А челядь мою, как плененную на войне, так и всякую другую, паны опекуны должны отпустить на волю, наградив по своему усмотрению…
А если кто отважится нарушить это завещание последней воли моей, тот будет судиться со мною на Страшном Суде перед нелицеприятным Судиею всех нас, православных христиан…
Что или кого он еще не упомянул, забыл? Он поспит и вспомнит, не надо торопиться с таким делом. Странно, что нельзя завещать людям свою любовь, а лишь серебро, или лошадей, или какие‑то наделы земельные… Хотя детям через кровь тоже завещаются от отцов и их добро, и их пороки… Не надо думать о непознаваемом. Сколько раз он не только думал, но и старался в гордыне своей разрешить вопросы страшные, неземные, непроизносимые даже ясно, не то что разрешимые человечьим умом. И друзья его — светские и духовные — тоже многоречиво рассуждали о таинствах и судили, как верховные над душами судьи. А где они сейчас, эти судьи?
2
Курбский приехал в Ковель в конце февраля, чтобы составить и утвердить новое завещание, остановился в доме Кирилла Зубцовского, который уже много лет был его наместником в крепости. Дом стоял над ручьем недалеко от крепостной стены, за домом был яблоневый сад. Кирилл отвел князю лучшую комнату с окнами в сад, с камином, на котором стояли литые серебряные подсвечники. Кирилл тоже совсем ополячился за эти годы, они с Курбским и между собой говорили по–польски, как и все в доме; стены комнаты были по западному обычаю обиты темным сукном, в окнах — стекла, очаг–камин облицован изразцами. Дом был старинный, каменный, с высоким коньком. Курбский ездил в санях в ратушу, на базар или в лавки, а также в храм и не торопился возвращаться в Миляновичи — здесь он почему‑то чувствовал себя спокойней.
Однажды вечером, когда он вернулся, на пороге его встретил Кирилл и смущенно доложил:
— Княгиня Мария, твоя бывшая жена, приехала и просит с ней поговорить. Не гнать же ее — я провел в комнату, она там… Говорит, дело важное для твоей жизни, говорит, что ты меня ругать, князь, не будешь!..
— Где она?
— Там, в комнате. А слуги ее — на кухне. Я тоже туда к ним пройду, если надо — кликни.
Курбский втянул запах отмякших за день яблоневых веток, глянул на сосульки под застрехой, на закатный свет меж деревьев сада и, вздохнув, переступил порог.
Она встала, когда он вошел, в комнате было полутемно, вечерний отсвет из окна освещал сбоку ее прическу, щеку, уголок глаза и круглое, облитое шелком плечо. Смешанный лунно–закатный свет квадратом лежал на полу, и в этот квадрат она шагнула, взглянула, как тогда, когда взгляд из лунного сада разбудил его и позвал, белый взгляд жрицы, гибельный и сладострастный… Чуть улыбались сжатые губы, прельстительно, лукаво вздрагивали ноздри, и расширялись медленно зрачки, а руки протянулись, чтобы он упал в душистую тьму, как тогда, как всегда. Он сделал шаг навстречу, вступил в лунный квадрат на полу и увидел ту комнату, над которой спал Алешка, лунный квадрат на забитой крест–накрест двери…
И вмиг Бируте исчезла — и осталась Мария Козинская, немолодая женщина с жилистой шеей и мертвыми эмалевыми глазами, которая зачем‑то сильно и неловко обнимает его, приговаривая: «Андрей, прости, Андрей, не надо, Андрей, прости, вернись!» Он стоял, опустив руки, не шевелясь, ему было неловко дышать, он хотел сесть — ноги ослабли, — хотел уйти куда‑нибудь отсюда.