— Я пойду, и вы отдохните, а вечером, Константин, у меня к тебе есть дело. Приходи, в библиотеку — я теперь все время там живу…
Курбский помешивал кочергой в очаге, в окнах синела ночь, блики плясали по стене.
— Тебя, Константин, и сына твоего прошу я в завещании своем быть опекунами моего имущества и защитниками семьи. Ты не будешь против?
— Что ты, Андрей! Да зачем ты про это? Поправишься, еще повоюем и попируем!
— Кто знает… — Курбский подошел к столу, открыл шкатулку. — Вот список с завещания, а само — в Ковеле… «Зная, что ничего на свете нет вернее смерти, — читал он, — которая никого миновать не может, прошу быть опекунами моей семьи и моей последней воли защитниками князей Острожских Константина и сына его… от которых при жизни своей пользовался великой любовью и важными благодеяниями, и прошу их промышлять и прилагать старания о всем добром и полезном для жены и деток моих».
Он кончил читать, смотрел на мерцающие жаром угли, молчал: вспоминал такую же ночь в этой комнате, когда говорили они каждый о своей беде, не понимая друг друга. Но сейчас Курбский понимал то, что тогда сказал Константин.
— Что‑то ты долго хвораешь, Андрей. Что с тобой?
— Сам не пойму… Ты веришь в видения, Константин?
— Верю, хотя сам не видал. А что?
— Так… Помнишь, мы ехали с тобой в Вильно и ты увидел кого‑то?
— Помню…
— Я знаю, кого ты тогда увидел. Это была Бируте, жрица. Да?
— Да… А как ты узнал?
— Почуял. Я… я ведь потом наяву ее встретил… А как ты мыслишь, сон и видение — это разное или одно?
— Не знаю, Андрей. — Острожский вгляделся: отекшее лицо Курбского было беспокойно, пальцы шевелились, крутили пояс. — А ты что, видел?
Курбский долго не отвечал.
— Видел, — сказал он глухо, безжизненно. — Не дай Бог тебе такое увидеть, Константин…
Острожский ничего не спросил.
— Где живет наша душа? — заговорил Курбский тихо. — Никто ее не видел, никто не знает, где она… Может быть, души близких наших стоят вот здесь, за спиной, и слушают наш разговор? — Он оглянулся, вгляделся в темный угол. — А может быть, нет их и вообще ничего нет.
— Как это — ничего нет? — тревожно и быстро спросил Острожский.
— Не знаю… Ничего я не понимаю теперь. Одно знаю — есть боль, которой человеку не выдумать, — сказал Курбский разбитым голосом и протянул руки к маленьким языкам голубого пламени.
Дрова догорали, розовый отсвет на стене тускнел, колебался, синяя ночь стояла в высоких окнах. Острожский с участием и тревогой смотрел на друга.
— Ты прав был тогда, когда мы говорили здесь в ту ночь, — сказал Курбский. — Да, ты многое понял уже тогда, а я ничего не понимал… — Он встал, положил руку на плечо Острожского. — Иди отдыхай, Константин, — ничего изменить нам не дано, ты прав, прав… Ничего изменить не дано!
— Но это не так!
— Иди отдыхай. Каждый в одиночку, да, я теперь тоже понял это…
Острожскому не хотелось оставлять друга, но он чувствовал, что Курбский больше не будет о себе говорить; в его голосе была усталая ожесточенность. Острожский задержался на пороге, глянул еще раз, колеблясь, недоумевая, и вышел. А Курбский смотрел ему вслед и думал, что теперь даже этот единственный настоящий друг ничем ему не поможет и что Константин любит его, Курбского, больше, чем он Острожского.
В лиловатой тьме над талыми снегами таяли звезды мартовской ночи; отломилась, упала со звоном сосулька за окном, и опять все стихло, только журчал невидимый ручеек, проточив сугроб у крыльца: ночной морозец так и не смог сковать его до конца.
…Радость ожидания, передающаяся от теплых рук матери и от свободы бегать — уже вечер, а его не уводят спать, и он стоит со всеми на крыльце и смотрит на закат за лугом — малиново–оранжевый пожар, отраженный зеркальцем плеса за камышами, а по закату едет черный всадник в шлыке, лица не видно, но он страшен, хоть и далек, и никто его не видит. Во двор входит отец, лицо неясно, но крепкая рука бережно поднимает его к самому небу, и щекочет борода, от которой пахнет мятой, и смех рядом материнский, чьи‑то радостные возгласы, его опускают на пол, и он от возбуждения и восторга начинает кружиться, притопывая, на одной ножке, пока мать не говорит: «Ну хватит, перекружишься, хватит, Андрюша!» И отец опять поднимает его, подхватив, потому что действительно все несется кругом: закат, река, крыльцо. Только черный всадник в шлыке все едет так же медленно по лугу, и все тягостней от догадки, кто этот всадник и к кому он едет. Надо догнать его, остановить, но ноги и руки словно одеревенели — они привязаны к каким‑то доскам и лежать от этого неловко, больно. Он пытается понять, что с ним. Видит всадника на оранжево–малиновом закате и ясно слышит жалобный детский плач, и внезапно понимает, что всадник — Иван Васильевич, великий князь, что плачет Алешка и что он сам не может спасти его, потому что привязан крест–накрест к колесу — его должны колесовать. Он рвется и кричит страшно, но совершенно беззвучно и — просыпается.
Он лежит в своей библиотеке–спальне и слышит где‑то за стеной глухой и горький детский плач. Он садится весь в поту, сверлит темноту глазами: «Алешка?! Где он?» — и, проснувшись окончательно, понимает наконец, что это Димитрий плачет, его сын, младенец, на женской половине дома. Он утирает пот, ложится и боится закрыть глаза, чтобы опять не увидеть того сна.
Острожский уезжал утром, и он вышел на крыльцо проводить его. Уже всходило чистое солнце, ночной заморозок еще держался, блестела гололедом дорога, и горела бахрома сосулек под крышей, но ручеек под сугробом так и не промерз до дна — все продолжал булькать невидимо. Константин обнял Курбского, прижал, отпустил. Он не мог вымолвить ни слова — горло сжало.
— Ничего, — сказал Курбский. — Я тоже долго здесь не высижу: хочу в Вильно съездить. Да и скоро за нами пришлют, думаю, опять.
— Да, — ответил Острожский. — Ну прощай. Не спеши на войну, дай‑то Бог увидеться… Прощай, Андрей!
Он быстро сошел с крыльца и сел в сани. Кучер тронул, Курбский махнул рукой. Ему было грустно и одновременно стало свободнее: никто не будет наблюдать за ним сочувственно. Жена не в счет, да она и не наблюдает больше: привыкла. Сани еще раз мелькнули за голыми ветками, скрылись. Небо было чисто, сияли льдинки наста на сугробе, медленно пролетел голубь, озаренный восходящим солнцем.
3
Шел конец сентября, но дни стояли солнечные, золотистые рощи сквозили синевой неба, тихо шуршали сухие травы — бабье лето.
После полуденного сна Курбский сидел и растирал виски, когда доложили, что привезли письмо из Вербского Троицкого монастыря от игумена Иоасафа. Письмо привез иеромонах Александр — настоятель деревянной церковки святого Николая. Он сидел против Курбского на краешке дубового стула, сложив руки на коленях, и с любопытством осматривал полки с книгами, дорогое оружие и мраморные головы античных философов. Курбский прочел письмо и сложил его пополам. Иоасаф просил в долг много денег и приглашал навестить монастырь, отдохнуть, полечиться тишиной и молитвой. Но денег он просил слишком много.
— Денег я отцу настоятелю пошлю, но не столько — нет у меня столько… Как у вас там дела, отец Александр?
— А? Дела‑то? Ничего, как и везде, — грешим да каемся, живем…
Он отвечал рассеянно, все посматривал на корешки книг.
— Это философы и риторы латинские и греческие, — сказал Курбский. — А вот там Иоанн Златоуст, Василий Великий, Дамаскин и другие отцы церкви.
Он был горд своей библиотекой. «Ничего ты, попик милый, не читал; верно — малограмотно наше православное духовенство, не то что у латинян…»
— Иоанна Дамаскина и я читал. По–гречески, — смущаясь чего‑то, сказал монах, и Курбский удивился. — Сподобил Бог грамоте, вот на пути в обрат буду, так не дашь ли мне творения Златоуста? Я сберегу, не попорчу. Слышал я, княже, перевел ты и «Нового Маргарита»?