Поблагодарив за лестное предложение, еврейские деятели пообещали обсудить его со своими.
Один из них не замедлил при этом напомнить библейское предание об Эсфири, во спасение народа своего обольстившей грозного царя персов. «Пойду к царю, хотя это против закона, и, если погибнуть, погибну!»… (У этих деятелей, заметил тут себе Сергей Юльевич, ко всякому случаю про запас наготове ветхозаветная притча.)
Другой же без околичностей поставил условие властям предержащим, чтобы заявили о недопустимости политических барышей на еврейской крови.
— Да, да, само собой разумеется, — со своей стороны опять охотно пообещал Витте.
И позднее вновь это подтвердил повторно пришедшей к нему депутации.
— Но что же вы, господа, решили о посещении, про которое мы прошлый раз говорили? Государь ждет вас, благожелательный прием обеспечен!..
Но и на сей раз услышал в назидание притчу: «Как могу я предстать перед царем, когда у меня платье разодрано в знак печали и голова посыпана пеплом?!»
А вскоре после этих доморощенных эрудитов–спиноз являются к нему в сапогах бутылками, в поддевках, в вышитых малороссийских косоворотках депутаты от мещан и крестьян из города Екатеринодара. Он, сочтя по их облику, что принимает на сей раз квасных патриотов, заговорил с ними, бес попутал, чуть ли не на языке тех листовок, что подбрасывались ему самому. Дескать, государь император денно и нощно печется о народном благоденствии, а смутьяны, жиды и интеллигенты сеют всяческую крамолу, раздор и смуту промеж истинно русских людей…
— Тут особо жиды отличаются, — продолжал ничтоже сумняшеся граф (если б слышала только его графиня! — до того ли ему было, чтобы подумать об этом?!), — с их способностью зазнаваться, с корыстолюбивостью, с большим даром нахальства… Однако у нас не как у других, слава Богу! Это у американцев да у французов президент опасается, изберут ли его избиратели, и английский король весь в долгах у жидовских банкиров. А Россия своим величием обязана царям, наш государь, слава Богу, независим!.. Не злосчастная эта война, все бы у нас с вами было!..
Среди многих достоинств, какими наделила этого человека природа, не хватало, очевидно, того, что в нужный момент позволяет взглянуть на себя со стороны. А быть может, просто растерянность и усталость это в нем притупили, из‑за них не удержал и «такт в голове»… а то бы, наверно, не оконфузился столь неуклюже. Хотя, в сущности, подчинился необходимости политической, это она толкнула его на вынужденный поступок (как когда‑то на рискованную комбинацию Зубатов — Плеве). Депутаты от города Екатеринодара рты разинули и потеряли дар слова от неслыханных от графа Витте речей. И без промедления ретировались.
А потом не без насмешки поведали об этом удивительном реприманде что‑то, видно, пронюхавшему репортеру.
Когда изложение этой дивной беседы появилось в газете, даже старик Суворин, калач тертый, высмеял незадачливого репортера. Надо, дескать, быть идиотом, чтобы поверить, будто Витте мог такое произнести!.. Ну а председатель Совета Министров, разумеется так же печатно, самым резким образом все это опроверг (впрочем, не указывая щекотливых мест). И тогда охмелевший от дарованной свободы газетчик (как назло тот же Львов–Кляч ко), предварительно, шельма, у нотариуса заверив свидетельства очевидцев из Екатеринодара, так нескладно втянувших Сергея Юльевича в конфуз, опубликовал заявление, что изложенное безусловно верно, опровержение же заведомо ложно, и притом с любезностью предоставил графу Витте восстановить свое доброе имя коронным судом.
Никаких дальнейших действий по этому поводу Сергей Юльевич не предпринял. И проведала ли Матильда Ивановна об этом конфузе, у нее не стал выяснять… а она и проведала если, то виду не подала. Когда же некоторое время спустя — по какому‑то новому случаю — Сергей Юльевич вновь подвергся расспросам неугомонного репортера, он ни единым словом не помянул происшедшего между ними.
11. Притча, опера и гравюра
Как‑то, к слову пришлось, он поинтересовался у своей Матильды Ивановны, а не помнит ли она случаем ветхозаветного предания об Эсфири. Разговор с еврейскими эрудитами запал в голову.
— В чем там, собственно, было дело?
Ее, по правде говоря, вопрос удивил. Никогда в Писании особенно не блистала. Пытаясь что‑либо припомнить, нахмурилась, пожала плечами.
— Что‑то героическое такое, знаешь, наподобие как в опере о Юдифи… только, кажется, без отсечения головы.
Оперу с Федором Шаляпиным в роли того вражеского иудейскому племени полководца, персидского, ассирийского ли, чью помутившуюся от безумной любви голову постигла столь печальная участь, они слушали с наслаждением вместе в московской Частной опере бедняги Саввы Ивановича Мамонтова (тогда еще, впрочем, совсем не бедняги).
…Красавица еврейка пробралась из осажденного города во вражеский стан и обещает пораженному ее красотой полководцу, что поможет ему завладеть этим погрязшим в грехе городом. Полководец оказал ей прием поистине царский, задал пиршество в ее честь.
- …Помнишь, как замечательно его арию спел Шаляпин?!
После пира они остаются одни в шатре, и хмельной полководец увлекает ее с собою на ложе. Она как будто бы поддается ему, но, дождавшись, когда он, истомленный, уснет, вытаскивает его меч из ножен и мечом этим отрубает ему голову… А позднее, в полночь, выносит ее из стана в корзине для провианта, которую заранее припасла, и с добычей возвращается к себе в город. Утром голову своего полководца охваченные ужасом ассирийцы (персы?) увидели выставленной над городского стеной…
— А кто пел ее? Тоже ведь пела отменно!
Уж тут Матильда Ивановна ответила без запинки, в чем, в чем, а в певцах толк знала, ценителем оперы считалась по праву.
И неожиданно для самой себя проговорила слова, неизвестно откуда вдруг пришедшие на язык:
— «Пойду к царю и, если погибнуть, погибну!» — так твоя Эсфирь заявила!
Когда на развале в Париже, на набережной Сены против собора Нотр–Дам, ему на глаза попалась гравюрка со знаменитой картины «Юдифь» — из царского дворцового собрания, кстати, — он привез ее Матильде Ивановне в Биарриц: библейская красавица, опираясь на меч, наступила на голову поверженного врага.
— Подарок со значением? — усмехнулась она и вешать картинку на стену в гостиной не захотела.
Казалось бы, как это все далеко — ассирийцы, персы, ан нет. Подобные материи, библейские, иудейские, что‑то такое в глубине у нее бередили. Словно бы смешивались в ее представлении с нынешним юдофобством, российским. Собственное происхождение графиню стесняло, хотя ни за что бы из гордости в том не призналась, возможно даже себе самой.
Ее соплеменники, приняв православие, нередко норовили откреститься от прошлого, очиститься от собственной скверны, порывались поскорей раствориться в российской среде. Даже говорить выучивались по–русски почище иного природного русака. А потом напоказ выставляли свою акающую московскую, беглую питерскую или новгородскую речь, с высоты ее презирая местечковый картавый гвалт вчерашней родни. Она знала сколько хочешь таких господ, но ее саму та же гордость оберегала от этаких превращений, Бог свидетель. Хотя имя… имя, данное родителями, подобно многим новообращенным, сменила — ни Матильдою, ни тем более Ивановной до крестин не была, и вообще предпочла бы о материи сей позабыть, да вот только материя о себе напоминала без спросу. А в особенности с той поры, как сделалась Витте… Всеми этими дурно пахнущими прокламациями напоминала, всеми этими статейками в грязных листках, да и просто гадкими намеками из‑под руки. Верно: гордость, как панцирем, защищала ее, гнусности отскакивали, почти не оставляя царапин. Вот Сергею Юльевичу, ему каково?! Ему кололи глаза, его, как кнутом, исхлестывали женой до рубцов. Он, конечно, держал себя по–мужски, не подавал виду, как ему больно, но от нее‑то эту боль не удавалось скрывать… И тогда она корила, угрызала, казнила себя, что ломает, что пакостит ему жизнь… Он ее как мог по–своему утешал, объясняя с терпением ангельским, домашний учитель, что сокрыто за такими нападками, теперь это хорошо понял, что — и кто, у кого какая корысть и кому удается из гнусностей извлечь политически прибыль.