«Бездна поглотила землю, и тьма царит в ней. Любовь истлела, звериный образ овладел нами, и мы плодим себе подобных. В народе нет совести, и власть против нас. Живое человеческое слово опорочено, божье слово втоптано в грязь. Младенцы рождаются в беззаконии, и старики умирают не с молитвой на устах, но с проклятием миру. Бесславен и низок теперь народ, глубоко наше падение. Нет в нас больше ни памяти, ни знания, ни веры. И нет благодати в нашей земле — вытекла вон, к чужим берегам. Нет меры нашему греху, и нет конца нашим преступлениям, поэтому всё святое отвернулось от нас. Бог поверил нашей любви и доверился нам, мы же надругались над благодатью его и заново распяли его. Мы и сами не спаслись, и других загубили. И я повинен в этом. И у меня нет сил нести это в себе».
Гедройц почувствовал слабость во всём теле, уронил на пол исписанный лист и книгу, скатился на пол сам, прижался к книге влажным от слез лицом, глубоко задышал, закрыл глаза и вскоре погрузился в сон. Ему снилось, что он живёт на той самой горе, называемой Армагеддоном, что поселился там, дабы распознать голос горного эха. Там во сне он думает, что горным эхом с ним говорит Бог. Он ловит все отзвуки своего голоса, воплощенного в эхе. Он верит, слышит, что бездна вторит его словам не точно, а с оттенком звука, в лучшей гармонии. Он спускается к краю пропасти и молится, громко заканчивая словами: «Прости меня, Господь, Бог мой!» — и гора повторяет: «Господь, Бог мой!». И он счастлив таким единением. Но вот он чувствует себя больным и слабым, будто перед смертью, может лишь выползти из пещеры и откинуть голову к небу. Произносит свою молитву и шепчет, уже содрогаясь, конец ее: «Прости меня, Господь, Бог мой!» И слышит с неба эхо громов гремящего ковчега: «Я Господь, Бог твой!» — и просыпается на полу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
НЕБО АРМАГЕДДОНА
Тут дьявол с Богом борется,
а поле битвы —
сердца людей.
Глава одиннадцатая
«…Я полюбил тебя зимой. Шуба падает на ковёр, а там, под шубой, — шёлк. Так падает чайка в волны, так падают ливни в травы, так твои волосы закрывают мне лицо, день превращая в ночь. Так твой полушёпот заглушает шум улиц. Где многолюдье? В моих ушах лишь шелест твоего дыхания. О, эта беспощадная ясность взгляда и непорочность мысли! Речь умолкает, и пожар в сердце.
Мария, как узнать себя в тебе? Ужас потерять и счастье увидеть радость в твоих глазах! Две жизни — до тебя и теперь. И календарь лениво переворачивает листы прикосновениями твоих ладоней. Разве осталось небо? Разве есть ещё солнце и планеты? Всё ушло, потеряло смысл, растворилось. Бог, обращённый в плоть, ты что-то говорил о любви?
Яркий белый цвет, свежее полотно, много полотняного цвета, чудо осязания, белый цвет в моих руках. И красный. Холодное полотно и красная струя, горячий поток. Благодатная боль, изломанные руки, горящие запястья. Тупое, глухое, в басовом тембре сердце. Жизнь после смерти, жизнь после жизни — и я всё это знаю, твоими устами. О, Мария, теперь мы должны молчать.
Саванна, прерия, обезумевшие дикие стада — пора львиной охоты. Шипящая капля влаги в раскаленном песке, знойный змеиный путь, запечатленный след. Оазис, мираж, недоступная прохлада, золотой блеск океана, волны, вода, раковина морская. И лунная дорожка ведет к твоему горизонту. Сон, забвение — и всё напрасно. Мария, как ты теперь?
Твой лунный лик постоянен, но он открывается взору постепенно, не сразу. О, женщина, море, хищная стихия! Просящая любви и упивающаяся любовью. Буйная, трагическая, опасная — любовь бездны. Мягкая, тихая. О, эта страсть ночных приливов! Чувственная, роковая, поглощающая в себя, ты подкрадывалась тихо, нежно, осторожно, успокаивала ласковым шёпотом, мягкой пеной, свежестью запахов, дрожью прикосновений, звала, влекла к себе и не отпускала. Но, однажды похитив, выпивала всю душу, трепала, била об утесы, пока не растворила в себе совсем. Потом, проглотив, выбрасывала куски одежды на далекий берег. Но даже когда швыряла по сторонам, рвала на части, оторопевший и ужаснувшийся, я упивался твоей жадной душой, твоей красотой, твоей страстью. И это момент всеохватного счастья. Не восторга, не блаженства, не удовольствия, нет, а из самой глубины, всем существом, всей душой, телом, духом, умом…
Помнишь наш последний июнь на даче? Вечер уже совсем темный, сад, пряный запах, кружится голова. Закатные часы, я сижу в кресле на веранде, небо бледно-красное. Луга, леса вдалеке, птицы, совсем легкий воздух, мы пьем чай с лимоном, вокруг нас цветы. Кто-то чуть в стороне тихонько настраивает гитару. Цикады, ночные сверчки, ночные запахи. Я подумал тогда, что хочу, чтоб так было всегда, такая благодать… А утром над землей поднимался пар. Вдали едва слышался хлыст пастуха, соловьи ещё не затихли. Земля, громыхающая тяжким вращением, входила в новый день. Я всё это помню — в тот день остановилось время…»
Гедройц осторожно переворачивал пожелтевшие бумажные страницы. Письмо, которое он читал, было сложено вчетверо, почерк крупный и разборчивый, фиолетовые чернила в отдельных местах размыты. От жухлой размягченной временем бумаги пахло лекарствами. Он спросил:
— Значит, это ваше последнее письмо?
— Да, его мне переслали обратно, адресат не был найден.
— Что же случилось с Марией тогда, святой отец?
— Я не знаю. Мне так и не удалось ничего выяснить о ней. Дом, где мы жили, был разгромлен и разграблен. Если бы она была жива, то, конечно, нашла бы меня. Я для этого всё сделал тогда ещё, сразу как демобилизовался. Потом я стал отшельником.
— Могу представить, как вам было тяжело…
— Это было невыносимо. Во мне всё тогда было смешано: ужас неизвестности, осознание потери и мучительная надежда. Я сразу постарел на целую жизнь.
— Как же вы преодолели всё это, святой отец? — вздохнул Гедройц.
— Только верой одной. Если бы молитва не укрепляла меня, я бы не выдержал этой потери. Только верой в Бога. После того чуда, о котором я рассказал тебе, когда я вдруг воскрес в кургане из мертвых, я чувствовал свой долг перед Господом. Я должен был осуществить своё служение. И я его, как могу, осуществляю. Утешение мне было в том, что я понял: нет человеку совсем смерти. Теперь я это точно знаю. И жду встречи.
Старец Иосиф сидел в кресле на крыльце дома, повернувшись лицом к Волге. Вокруг него расставлены иконы, свечи, книги. Он оказался таким, каким Гедройц и рисовал его в своем воображении: глубокие морщины, редкие серебристые волосы, длинная гладкая борода, чистый полотняный хитон. Он был очень стар, но вовсе не немощен. В осанке этого человека не было сутулости, и его чело устремлено вверх. Взгляд полуприкрытых серых глаз был сосредоточен, но мягок. Казалось, он видит собеседника насквозь, все его тайные мысли и переживания, его прошлое и будущее. Но в таком проникновении в чужую душу не было никакого насилия. Сам облик старца завораживал полной безмятежностью и добротой. Что-то от знаменитых кавказских долгожителей было в его образе. Он произносил слова тихо, уверенно и нараспев:
— Я рад, что ты пришёл ко мне. После того, что ты рассказал о своём пребывании в Сталинграде, ты, должно быть, утомлён. Всё благополучно закончилось, директор музея арестован, ты можешь успокоиться. Но у тебя опустошённый вид. Чем ты опечален?
— Святой отец, мне нехорошо. И вокруг меня всё нехорошо… Я даже не свои приключения имею в виду.
— Что же расстроило тебя в моём городе?
— Я не знаю. Тяжело мне здесь. И народ здесь… тяжелый. Когда вижу людей, их судьбы, сердце отягощается тоскою. Озлобленность и отчаяние в глазах. Хотя ко мне все добры…
— Люди здесь разные, как и повсюду. Один обидит, другой из беды спасёт. Сегодня добрые, завтра озлобленные. С чем к человеку придешь, тем он тебя и встретит. Недоверие породит недоверие, и ложь породит только ложь. Тебе же тяжело здесь, потому что ты пришел в мой город с открытой душой. Ты уехал из Москвы и увидел жизнь людей как она есть, без игры и обмана. И это потрясло тебя. Твое смятение понятно, но к чему оно? Когда глаза замутились, то кажется, что всё смешалось, и нет порядка, и всё потеряно. Но это так только для мутных глаз. А на деле порядок не менялся, закон для всех один, и судьба для всех одна.