— Сейчас он страшнее стоячего. Знаешь, что будет, если немцы дознаются? Всех повесят, не поможет даже моя форма.
— Доктор Робертас…
— Замолчи! Я с ним не знаком!
Аквиле молчит. В душу липкой жабой заползает страх. Неужели все? До этой минуты они были братом и сестрой, а теперь…
— Раз так, Адомас, то иди на сеновал и добей.
Аквиле с ужасом видит, что широченные плечи задергались: он смеется. Она уже слышала этот смех. Не такой, правда, истеричный, раскатистый, но в нем та же скрипучая материнская нотка.
— Такое легкомыслие поискать надо. «Не могла оставить в лесу человека…» Благородно, очень благородно, ничего не скажешь. Одного спасать, а семерых совать в петлю. Своих родителей, братьев, сестру променять на какого-то полудикого русского. Я не понимаю такой математики. И никто не поймет. Может, только твой Марюс, он-то все считал по-еврейски — с другого конца.
Аквиле молчит. Немигающие глаза уткнулись в его затылок. Неужели было время, когда до полного счастья ей не хватало этих светлых шелковистых кудрей?
— Он и тебя обучил своей арифметике, — глухо гудит спина, помеченная коричневым крестом помочей. — Думаешь, вернется — и будете считать дальше. Нет, этому не бывать — Марюса Нямуниса больше нет. Их всех уложили в лесу Венте. В клочья разнесли, некоторых только по одежде и узнали. Немцы велели свалить в известковые ямы, как дерьмо. Вот что осталось от твоего Марюса! — Через плечо серебряной рыбкой летит холодный, блестящий предмет и падает в траву, под ноги Аквиле.
Портсигар! Шахматная доска с изображением миниатюрных фигурок. Начатая партия; еще не ясно, кто одержит верх. Ее подарок Марюсу ко дню рождения.
— У Жакайтиса, этого милицейского щенка, нашли. Он-то хитрей других, пересидел в кустах и пришел в полицию сдаваться.
Жакайтис?.. Ах, это тот: «Очухайся, председатель, хватит! Может, эту кулачку контры нарочно подослали…»
— Хвастался, что сам кокнул Нямуниса, — безжалостно гремит спина. — У нас нет оснований не верить, от таких скотов всего можно ждать.
Аквиле кладет ладонь на портсигар. Холод пронизывает до костей. Остывшее тело, остановившееся сердце.
Глава третья
Человек лежал на руках Адомаса — беспомощный как младенец, и тяжелый, как смертный грех, который сейчас свершится. В потухших глазах не было ни страха, ни укора, только примирение с неизбежным и жалость, смешанная с презрением.
«Вот как выглядит смертник..»
Адомас зажмурился, но ледяной взгляд летчика, словно стужа в нетопленную избу, проникал сквозь поры тела, наполняя душу холодом, от которого кровь стыла в жилах и перехватывало дыхание. Он шел со своей ношей на руках по бесконечному подземному коридору; где-то впотьмах мигала едва заметная звезда; там была дверь в мир живых, или мираж; ему было все равно, он знал, что никогда не выберется из этих катакомб.
Проснулся в холодном поту. Колокол звонил к заутрене. Долго лежал с закрытыми глазами и тихо радовался (все ж хорошо, что у тебя под боком теплая постель, а не жесткая гробовая доска!), а потом подумал с издевкой, что такой кошмар может померещиться только после пьянки. Летчик приснился ему впервые после того, как он проделал ту необходимую операцию. «Сновидение — искаженное отражение дневных впечатлений в сознании человека…» Он где-то читал эти слова ученого мужа. Брехня! А вот что вчера перебрал — дело верное, лапочка. Упился, как никогда в жизни, вспомнить тошно. Помнит еще, как они с Гедиминасом лобызались, ругали немцев, опять лобызались. Точнее говоря, он целовал Гедиминаса, а тот бормотал что-то себе под нос и не вырывался, хотя всегда твердил, что ему противно, когда мужики целуются. Потом откуда-то появилась размалеванная девка с тюленьими глазками, подсел рыжеусый дядя. Лобызались уже вчетвером, ругали большевиков и кричали: «Ура независимой Литве!» Наконец объявился пятый, толстогубый, прыщавый тип, и закричал, барабаня по столу, что немцы их обманули. Уже впятером они хаяли и тех и этих и распевали национальный гимн. Потом все погрузилось в туман. Вроде куда-то шел, что-то делал, с кем-то хватался за грудки. С Гедиминасом, что ли? Да, да, он вспомнил. Он предложил Гедиминасу на одну ночь свою Милду, тот обозвал его свиньей или похуже, и они… Ясное дело, их разняли, хотя этого он тоже не помнит. Но хуже всего, что он не знает, как оказался у Милды! Милда не должна была его видеть в таком состоянии. Сколько раз она ему говорила, да и он поклялся не являться к ней пьяным… Проклятый инстинкт самца!
Адомас, не находя себе места, ногой сбросил одеяло на пол. В открытое окно врывался свежий утренний воздух, каркали вороны. Росистые кроны деревьев отливали медью в лучах зари. Полагалось бы испытывать счастье от самого пробуждения — он был молод, здоров, впереди был еще один чудесный день, — но Адомас чувствовал себя прескверно. Теперь-то он понимал, почему люди пускают себе пулю в лоб или пьют уксусную эссенцию.
С минуту он, кусая губы, кружил по комнате, потом подошел к двери столовой и нерешительно постучался. Еще раз — уже энергичнее, смелее. Тишина. Тогда он нажал на ручку, и дверь с мягким скрипом открылась.
Милда лежала на диване, до подбородка натянув желтое одеяло. На стуле рядом белье, халат. Пахло валерьянкой. Адомас растерянно глядел на мелкое бледное лицо, на котором выделялся небольшой ярко-красный рот; синеватые веки были крепко зажмурены, но он знал, что Милда не спит: она не умела притворяться.
— Доброе утро, Милда. — Его голос прозвучал робко и просительно.
— Доброе утро, — ответила она, не открывая глаз.
У него отлегло от сердца.
— Вчера я был жуткой свиньей. Прости меня, Милдяле.
— Прощаю.
— Знаю, сердишься, но я заслужил! Бывает, надерешься как собака… Эх… — Он с досадой махнул рукой.
— Не видела пьяной собаки.
— Знаешь, когда встречаешь друга, с которым мог и не встретиться… Ты же у меня умница, лапочка, должна понять… Человек напивается на радостях, напивается с горя, а когда и то и другое наваливается разом, рехнуться можно. — Он запнулся, пронзенный тревожной мыслью, что она вдруг спросит о том, в чем он никогда не посмеет никому признаться, и торопливо добавил: — Знаешь ведь учителя Джюгаса — он никогда не теряет чувства меры, а вчера тоже за землю держался.
Милда поморщилась.
— Боже мой, как я не люблю людей, которые чернят других, чтобы самим казаться чище.
— Я говорю правду, лапочка. — Адомас наклонился и погладил белую прядку волос, лежащую на подушке. Повеяло сонным теплом женского тела. — Иди в свою кровать, Милдяле. До завтрака у нас добрых три часа.
Она искоса глянула на него. Ясные голубые глаза были теплыми, но пустыми, как только что покинутое ложе.
— Для начала, уважаемый, извольте принять ванну.
— Ты просто чудо, Милдяле! — Он хотел ее поцеловать, но Милда спрятала голову под одеяло.
Когда он вернулся, комнаты уже были прибраны. Милда в белой пижаме сидела в гостиной на диване и слушала радио. На столе стояла бутылка с пивом и пустой бокал.
— Ты читаешь мысли, лапочка. — Адомас дрожащей рукой наполнил бокал, выпил одним духом и, глядя в открытую дверь на застланную кровать, разочарованно добавил: — Не знаю, что мы будем делать в такую рань…
— Тебе пора домой, Адомас.
— Почему?
— Тебе не приходит в голову, что женщина, какой бы она ни была, однажды может решить начать новую жизнь?
Адомас растерянно развел руками.
— Надеюсь, ты не надумала уйти в монастырь?
— Нет, просто соскучилась по спокойной жизни.
Адомас сел рядом, привлек одной рукой к себе ее хрупкую фигурку и поцеловал в висок.
— Забавный каприз, лапочка. Ты вечно выдумываешь что-нибудь оригинальное, и это мне по душе.
— Это не каприз, Адомас. Когда тебе кажется, что ты целыми месяцами не видела ванны, хочется только одного: вымыться, сменить грязное белье и выспаться в чистой постели.