«Два года у ваших родителей батрачила, из одной деревни мы… Помоги, господин Адомас».

Она каким-то образом обманула хозяйку и проникла в комнату, хотя он и велел в свое отсутствие никого не пускать. Адомас сердито смотрел на ее рослую, пышную фигуру, туго обтянутую платьем из пестрого дешевого ситца в красный цветочек. Голые икры опалены солнцем, лицо румяное, обветренное, прямой, крупноватый нос облупился, под низким лбом кроткие, овечьи глаза.

«Зря сами ходите и других беспокоите», — сказал он, не скрывая своего раздражения.

Миграта положила руку на спинку стула и выставила ногу вперед, обнажая колено. Красавицей ее не назовешь, это она своим куцым умишком понимала, — но женское чутье (а может, и мать, отпуская из дому?) подсказало ей, что и на ее прелести может найтись любитель.

«Отец дурак, его никто не любит, — Миграта чертила носком туфли круги на полу, украдкой наблюдая за Адомасом, — мы все больше маму любим, чем старика. Из-за него одни напасти. Другие разжились, а он только ссориться с соседями умел. В том году завелся с поместьем из-за потравленного ячменя, судился, пока последние штаны с него не спустили, потом из-за зуба, что Катре… ваша маменька метлой выбила. Куда ни сунется наш родитель, все нам боком выходит. Хотел меня в комсомол записать. Не послушалась, и слава богу. Надо все делать наоборот, не так, как он учит…»

«Садись!» — крикнул Адомас.

Она послушно присела на стул. Он — напротив. Округлые бронзовые колени раздвинулись, подрагивают, словно возмущаясь, что приходится иметь дело с ситцем. Бедра беспокойно ерзают под красными цветочками. Сшила бы на лето шелковое, да не вышло: все жалованье придется матери отдать… «Ох-ох, господин Адомас…» Отвернулась, облокотилась на спинку стула. Плечи дергаются, платье задирается, обнажая розовые ляжки.

Адомас зажмурился. «Сколько ей тогда было лет? Семнадцать, что ли? Да. Она, кажется, лет на шесть меня моложе. Значит, осенью тридцать девятого, на молотьбе…»

…Она стояла на клади, а он — внизу, почти касаясь лбом пальцев ее босых ног. Кругом пыль, шум, звериный рев молотилки. И адский сквозняк. Ее платье трепетало, словно разорванный стяг на флагштоке, а он бесстыдно глядел, запрокинув голову, и смеялся, как дурак. Она тоже смотрела на него. Нахально, вызывающе, обещающе — как умеют только неопытные девчонки, не ведающие, что творят. Сейчас ему ясно, что он ошибался, — она-то ведала, что творит, — но тогда бес помутил рассудок. Он подскочил, как в детстве, срывая спелое яблоко, и схватил Миграту под колени. Она так и бухнулась к нему в объятия и сбила с ног. А мужики, услужливые в таких случаях, мигом забросали их охапками соломы, под которой начиналось то, что обычно завершалось в стогах, по пути домой с дожинок. Он держал ее в объятиях, жаркую, пахнущую полынью, и ждал сопротивления, но вместо этого вокруг шеи обвились ее жаркие, липкие руки. «Господин писарь, ох, господин писарь…» Этот ее шепот, вроде змеиного шипения, а пуще всего эти идиотские слова окончательно отрезвили его. Он выпустил Миграту и никогда больше не думал о ней, как о женщине. Когда они случайно сталкивались, ему сразу вспоминались потные, облипшие пухом одуванчиков икры, и его передергивало.

…Адомас открыл дверь в коридор, вернулся к Миграте и вместе со стулом повернул ее лицом к двери.

«Мне пора уходить, лапочка».

— Кто-то звонит, — прислушалась Милда.

— Ну и ладно. Мы спим.

— Ненавижу, когда за дверью стучится человек, а ты сидишь в комнате и притворяешься, что никого нет дома.

— Надо было этому человеку прийти в подходящее время. — Адомас куснул Милду в обнаженное плечо. — Скажем, после обеда или завтра.

— Не дури! Все равно тебя будут искать.

— Кто? Вы шутите, милостивая барышня! Мой вахмистр господин Бугянис был бы на седьмом небе, если б я вообще не являлся в полицию, — без меня они куда лучше управляются.

Снова задребезжал звонок. Долгий и настойчивый.

— Все-таки схожу посмотрю. Вдруг важное дело!

Пока Адомас спохватился, Милда перекатилась через него и, набросив халат, побежала к двери.

— Вот куница… — недовольно буркнул он.

Через минуту она вернулась.

— Приходила твоя хозяйка. Тебя в комендатуру вызывают.

— Слышал. Не баба — пожарная сирена. Всю улицу подняла на ноги.

— Вставай! — Милда стащила брюки Адомаса со спинки стула и набросила ему на голову.

— Куда ни спрячься, всюду найдут, — пожаловался он, выбираясь из кровати. Раньше, когда кто-нибудь намекал, что знает о его отношениях с Милдой, он чувствовал себя неловко, а сейчас вроде притерпелся.

— Я завтрак приготовлю.

— Не торопись. У господина коменданта времени хоть отбавляй — подождет. Пускай не думает, что мы из борзых: свистнули — и летим, высунув язык.

III

Господин Рудольф Ропп был чистокровным мемельцем[6]. Его предки поселились в Малой Литве еще в те времена, когда носили фамилию Ропе. На древних литовских землях между устьем Немана и Преголой тогда уже прочно стоял сапог колониста, подкованный рурской сталью. Все Ропе любили свою католическую веру, литовский язык, родную землю, но, увы, их хребет был недостаточно крепок, чтобы выдержать давление культуры колонистов. Хребет был скорее гибок, что вообще-то не характерно для жемайтийских хребтов времен Витаутаса Великого. Деды Рудольфа без особого труда отреклись от католичества, как их предки от языческих богов, и уверовали в реформатора Мартина Лютера, а родители уже стеснялись при людях говорить по-литовски и, мечтая, чтоб их дети вошли в избранное — немецкое, конечно, — общество, отдали их в немецкую школу. Здесь выяснилось, что буква «е» в фамилии Ропе совершенно ни к чему. Над документами произвели небольшую операцию, и малолитовец Ропе стал великогерманцем Роппом. Он уже не говорил по-литовски, хоть и умел, а когда настало время создать семью, женился на чистокровной немке; с ее помощью надеялся положить начало новому роду, потомкам которого не придется краснеть за свое происхождение.

В тридцать третьем году, когда к власти пришел Гитлер, Рудольф Ропп, мелкий чиновник вольного города, мало-помалу стал крупным политическим деятелем: вот он руководит местным отделением нацистской партии, вот организует еврейские и литовские погромы, вот пылко ораторствует на митингах, требуя разогнать литовскую директорию и присоединить Клайпедский край к третьему рейху, — что и было проделано пять лет спустя. Тут бы Рудольфу Роппу почувствовать себя на краю блаженства — цель была близка, тем более что трое его деток уже будут жить в тысячелетнем раю великой Германии, как обещал фюрер… Увы, оказалось, что подкачал нос (кончик его предательски задирался кверху), да и волосы были не белокурые, как у идеального германца, а черные, и глаза зеленые, а не голубые, хотя измерения черепа бесспорно подтверждали, что он — ариец.

Когда Адомас явился в комендатуру (бывшее здание укома партии), Ропп лихорадочно трудился над своей записной книжкой: недавно он перечитывал «Майн кампф», и в его голове так и роились интереснейшие мысли, которые он аккуратно записывал, дабы идейно совершенствоваться самому и просвещать своих сотрудников. В такие минуты он был настроен на философский лад и позволял себе больше интимности, чем допускала служебная дисциплина.

— Располягайтесь, пожалюйста, — обратился он к Адомасу на малолитовском диалекте, протянув ему крупную ладонь и указав на стул.

— Вы говорите по-литовски? — удивился Адомас.

— Ja, ja. Ein bischen[7]. Мы, немцы, не стыдимся ничего, что полезно для нашего фатерлянда.

— Вы, наверно, родом из Клайпеды? Я бывал в Клайпедском крае. Еще гимназистом, с экскурсией. Там почти все литовцы владеют немецким, — ответил Адомас, проникшись симпатией к коменданту.

— Aber nicht alle Deutsche verstehen Litauisch[8],— возразил Ропп, противореча самому себе.

вернуться

6

Мемель — немецкое название Клайпеды.

вернуться

7

Да, да. Немножко (нем.).

вернуться

8

Но не все немцы понимают по-литовски (нем).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: