— Правда?
— И-эх, разговору нет! Четырнадцать гектаров… Тогда — вторую лошадь, еще пару коров! Гектар-другой в аренду или там исполу. Хозяин!
— Нет!
Он медленно, с трудом, поднимается со стульчика, сидя на котором разувался. Застрял в дверях кухни, мрачный, испуганный.
— Гав-гав-гав! — лает за его спиной дурочка, гоняясь по комнате за Лаурукасом.
— Нет! — повторила она, не поднимая головы от миски, в которой мыла посуду. Тарелки гневно бренчат. — С их хутора нам ничего не надо. Ничего!
В дверях запыхтело, заохало.
Босые задубелые ноги топчутся на пороге.
— Ты… вот… так говоришь, — вырываются изо рта обломки слов. — Почему не надо? Ведь никому никакой обиды. Скажешь, мы виноваты, что с Нямунисами так вышло?
— Неважно. Пускай Путримасы там хозяйничают.
Кяршис стал точно меньше ростом. Взгляд ползет по полу — ящерица с переломанным хребтом. Корявые руки то на животе, то за спиной, — нигде не находят места.
— Гав-гав-гав, — лает дурочка у него за спиной.
— Путримасы… — наконец вырывается вздох, тяжелый, как борозда в глиноземе. — Пускай Путримасы… Думаешь, мне чужое надо? Я не такой. Кесарю — кесарево, а Кяршису — Кяршисово. Ага. Я вот какой.
— Знаю. Ты хочешь свое взять, — приданого-то за мной не получил… Но я с мертвыми не торгуюсь…
— И-эх, и скажешь! Какая тут торговля? Я же по правде хочу. Ведь Лаурукас не найденыш какой-нибудь. Марюс… — Кяршис вздрогнул — проговорился-таки, давно не звучало здесь это имя. — Лаурукасу причитается доля, не чужой он дому Нямунисов.
Аквиле обернулась. Глаза больше, лицо бледней, чем всегда. Сложенные на большом животе мокрые руки дымятся, словно головешки, залитые водой. Губы вздрогнули, но слово застряло во рту. Взгляд, тусклый, как свет закоптелой керосиновой лампы, скользит по телу Кяршиса с головы до босых ног.
— Хоть раз ноги бы помыл…
Не голос — клубок ниток, утыканный иголками, но Кяршис иголок не чувствует: одна грубая шерсть. Ринулся, как камень с кручи. «И-эх, и правда ведь! Можно… это… помыть. Надо!» Наливает в таз воды, садится на стульчик у двери. Оживился даже: все-таки в делах последнее слово за ним, хозяином.
— Вот, положим, откажемся мы от хутора Нямунисов, — говорит он, решив утвердить зацепку. — Думаешь, не найдется желающих урвать этот кусок? Хорошо еще, что участок не примыкает к земле Вайнорасов. И-эх, Катре Курилка такого случая бы не упустила! — Замолк. Чешет икры, рассуждая, стоит ли говорить бабе все до конца. Решился. — Да что тут обговаривать. Решено. Документ уже есть. Временный, правда. Осенью волостному старшине отведу телку, беконную свинью и поставки сдам, и выправит мне бумагу навечно. Кучкайлис хотел ножку подставить. Не вышло. Есть начальство повыше его.
Из кухни ответа нет. Аквиле сидит за столом перед горкой посуды и смотрит в окно. Сумерки затопили поля. Последние островки света погружаются в темные волны океана. Полны отчаяния крики чибисов.
Глава девятая
Свое задание он мог выполнить проще и без лишнего риска: вызвать через связного Черную Культю и потолковать с ним где-нибудь в лесу возле Гилуже. Но когда его перебросили с Большой земли к партизанам в Вентский лес, когда он узнал о судьбе своей семьи и неверности Аквиле, ни днем ни ночью не находил себе покоя. Не мстить он спешил — время для этого было неподходящее, — хотел хоть ногами коснуться земли, которая когда-то обещала все, а теперь почти всего лишила. В нем жила слабая надежда, что где-то закралась ошибка — слишком уж неправдоподобно, чтобы жизнь опрокинула столько бед на голову одного человека. Он обязательно должен был прикоснуться пальцами к действительности, как евангельский Фома к ранам Христовым, чтобы твердо, решительно сказать: «Верую».
Лес поредел, за стволами засветилась озаренная звездами опушка. Свежий воздух весенней ночи хлынул в одуряюще пахнущий скипидаром сосняк. Повеяло сыроватой прохладой озера, нескошенными лугами. Там, за озером Гилуже, залитым молочным туманом, была родная деревня, родной дом, могила его близких. Лауксодис лежала на порыжевшем фоне неба, словно опустившаяся на землю продолговатая туча. Тяжелая, со смазанными очертаниями. Неосязаемая, нереальная и до боли настоящая, подавляющая одним своим присутствием.
Сколько тысяч километров прошел он, чтоб вернуться сюда, на развалины своей жизни! Сколько друзей потерял на снежных полях под Орлом, братьев по оружию, которые, быть может, застали бы дома неразрушенный семейный очаг и верную жену! Нет, не тому, совсем не тому, кому следовало, сослужила службу сестрица пуля.
И вот ты, приговоренный ее милосердием к худшей доле, ползешь смертельно раненным волком по остывшему следу минувших дней. Мог выйти напрямик, но невидимая рука потащила мимо обрыва, и тут, скрючившись от боли, лижешь открывшуюся рану, пока не потемнеет в глазах. Вот тут — она, малышка, съежившаяся от холода, и ты — там, внизу, в лодке, вот и озеро, но не белое от тумана, как глаз слепого, а вздыбленное бурей, угрожающе кипящее. И странно, что все это было: и ее мучительный рассказ под свист ветра, и неожиданное чувство, впервые заставившее тебя забыть, что она кулацкая дочь.
Так и ползешь по остывшему следу прошлых дней.
Первая надежда, что она сможет тебя понять, первый поцелуй…
Банька у озера, апрельский дождь.
— Хорошо бы ты летом не уезжал из Лауксодиса на заработки…
А потом — июнь, красные флаги. Ты стоял без пиджака на балконе перед рыночной площадью, запруженной людьми. «Мы пришли на все времена, чтобы на развалинах гнета и мрака построить страну правды». Внизу шумели, кричали, махали шапками. И в бурлящем котле ты увидел ее платок, правда, с зелеными листьями, да, но по алому полю, по ярко-алому полю, — она знала, что ты почитаешь красный цвет.
— Я видел, как ты кричала и махала мне платком, — сказал ты, когда после митинга вы вдвоем возвращались в деревню. Впервые на глазах у всех. — Вот не думал, что моя девочка так политически подкована.
Она рассмеялась, заморгала черными ресницами. Ей-богу, она давно тебе казалась красивой, но такой прекрасной ты ее еще не видел!
— Теперь ты не уйдешь копать казенные канавы. И еще: ты был такой красивый там, на балконе. Совсем как пророк! «Мы возьмем все, что нам принадлежит, и разделим так, чтоб никто не остался в обиде». Люди встречали тебя, как первые христиане Иисуса Христа… Я люблю тебя, Марюс.
Ты был счастлив, очень счастлив. По дороге тарахтели телеги, но ты сгреб ее в охапку и понес на руках — она хохотала, отбивалась — на луг, исполосованный прокосами. Ржаной лес шелестел у межи, и вы, притомившись, глядели в ясное небо, пахнущее сотами диких пчел; она гладила твое лицо и повторяла:
— Люблю тебя. Ужасно-ужасно люблю тебя, Марюс.
Тогда ты, сам не понимая почему, сел и посмотрел ей в глаза.
— Сегодня наш праздник, — сказал ты. — В такие дни люди обычно бывают добрыми и беззаботными. Но все время праздновать невозможно, в жизни наступают и суровые дни. Могут наступить. Ты меня не предашь?
Ее глаза расширились. От удивления, а может, от обиды. Но только на секунду. А потом… Ах, ты не слышал более беззаботного смеха, не видел более ясных глаз! Тебе стало стыдно, но и неспокойно. Ты подумал о хрустальной вазе, звон которой чист, пока она не упала. Но тогда тебе не верилось, что чаша разобьется, а теперь вот идешь, собирая осколки, из которых никогда ничего не склеить.
— Ничего!
Он выбрался на тропу. С одной стороны все та же молочная белизна озера, с другой — черная, шумящая деревьями туча. Да, он уже слышит душистый шелест садов; избы дохнули в лицо теплом. Весной, когда уходил лед, он бегал этой тропой к лодке, мать волокла по ней корзины с мокрым бельем, отец… сестры… И крохотная былинка, мельчайший камешек на этой тропе целовали им ноги.
Марюс упал на колени: он внезапно обессилел. Уперся ладонями в холодную росистую траву, прижался лицом к твердой земле. Заплакать бы, — может, отпустило бы грудь, — но слез нет. Слишком много чужого горя видели глаза.