Трудно думать, чтобы это было главной причиной, по которой от Лиможа до Дакса и Бигорра вассальный мир Пуату и Гаскони непрерывно волновался. Девятнадцатилетний принц в годы 1176—1178 развил энергичную усмирительную деятельность, о которой с восхищением высказывается Геральд Камбрезийский.

«Откинув — по мудрому отеческому распоряжению — имя отцовского рода, он принял честь и власть рода материнского. В нежном возрасте он до того не укрощенную землю обуздал и усмирил столь доблестно, что не

20

только умиротворил потрясенное в ней, но собрал и восстановил рассеянное и разбитое. In formam informia redigens, in normam enormia *13. «Приводя в форму бесформенное, в норму ненормальное» (лат.)*, он упорядочил старинные границы и права Аквитании».

Геральд пользуется случаем, чтобы высказаться о Ричарде вообще. Это принц, который

«гнетет судьбу и пробивает властно пути в грядущее. Он вырывает у обстоятельств успех, второй Цезарь, ибо, подобно первому, верит не в совершенное, а в то, что предстоит совершить. Яростный в брани, он вступает только на пути, политые кровью. Ни крутые склоны гор, ни непобедимые башни не служат помехой внезапным порывам его бурного духа».

Среди тревоги непрерывных восстаний

«благородный граф Пиктавии, — так галантно выражается хроникер, — изучил искусство войны».

Этим мастерством страна славилась искони. В дни же Ричарда в одном из его врагов, затем превратившемся в поклонника, оно нашло очень яркого поэта. Это был Бертран де Борн.

«Чтобы понять, — замечает историк французского общества в XII веке, — до каких пределов могла дойти любовь к войне и кровавой ее резне, до какой степени грабежи, пожары и избиения могли стать для баронов этой эпохи утехой и потребностью, следует изучить жизнь и произведения трубадура Бертрана де Борн, рыцаря и шателена».

На наш трезвый и мирный ум этот поэт произвел бы впечатление сумасшедшего, о котором решительно недоумеваешь, чего он, собственно, хочет. Из него хотели сделать барда борьбы за аквитанскую независимость в период восстаний против Анри и Ричарда. В самом деле, Бертран был не только поэтическим вдохновителем войны. В базилике Святого Мартина Лиможского он сам на Евангелии принимал клятвы заговорщиков и был как бы хранителем их повстанческой присяги.

Однако сделать его носителем национальной или политической идеи могли только те, кто вовсе не читал его стихов. «Идея» его до крайности элементарна. Он хочет одного: чтобы вокруг него не прекращалось взаимное избиение, уважает только тех, кто дерется, и презирает тех, кто этого не делает. Он долго бунтовал против Ричарда, который отнял у него замок. Когда же последний в порыве великодушия или расчета вернул его, Бертран начинает воспевать того, кому дал прозвище «Мой Да и Нет».

«Вот подходит веселая пора, когда причалят наши

21

суда, когда придет король Ричард, доблестный и отважный, какого не бывало еще на свете. Вот когда будем мы расточать золото и серебро! Вновь воздвигнутые твердыни полетят к черту, стены рассыплются, башни рухнут, враги наши узнают цепи и темницы. Я люблю путаницу алых и лазурных щитов, пестрых значков и знамен, палатки в долине, ломающиеся копья, пробитые щиты, сверкающие, продырявленные шлемы и хорошие удары, которые наносятся с обеих сторон... Я люблю слышать, как ржут кони без всадников, как кучами падают раненые и валятся на траву мертвые с пронзенными боками».

Только тех баронов, которые имеют отвагу доставлять ему это возвышенное удовольствие, любит и ценит Бертран. В борьбе Ричарда с Филиппом он проявляется только как кровожадный гурман ее деталей, не влагающий никакого смысла в ее содержание. Ему нравится тот, кто лихо нападает, и противен, кто ищет мира или дипломатических путей. Поэтому «Да и Нет» — его герой.

Если из галереи юношеских впечатлений Ричарда этот образ поэта войны мы дополним образом ее практика в лице некоего отважного рыцаря, который в пылу сражения вынужден был выбежать из рядов, потому что ударом меча ему сплющило шлем (вместе с головой, полагаем мы), домчаться до кузницы и, положив голову на наковальню, дождаться, чтобы кузнец ударом молота распрямил шлем, после чего он вновь спешит в битву, — мы понимаем, в каких условиях благородный граф Пиктавии изучал искусство войны. Ричард, несомненно, и сложнее и тоньше Бертрана, а также отважного рыцаря со сплющенным шлемом. Но и он — плоть от плоти этой жестокой, воинственной породы. Столь осторожный в своих выражениях, когда дело касается принцев, Геральд замечает, что

«зло всегда близко добру».

Ревнуя о деле справедливости и мира, карая праведной суровостью злых, он от лающих завистников получил имя жестокого. Хотя следует отметить, что, когда обстоятельства становились мирными, он умел облечься в милосердие и кротость, найти золотую середину.

«Тогда суровость его смягчалась».

«И однако же, кто усвоил известную природу, усвоил и ее страсти. Подавляя яростные движения духа, наш лев — и больше, чем лев, — уязвлен жалом лихорадки, от которой и ныне непрерывно дрожит и трепещет, наполняя трепетом и ужасом весь мир...»

«Львиное сердце!»  Здесь Геральд почти называет то слово, которым в эпоху третьего крестового похода

22

певцы оденут, как постоянным эпитетом, яростного Плантагенета. Геральд знает его и в образе «кротком и милостивом». Таким будет он являться своим друзьям и близким соратникам. Таким будет знать его и опишет вернейший из них — поэт Амбруаз. Но Геральд слышал о нем с слишком различных сторон, чтобы не чувствовать, что даже в минуты кротости под нею «непрерывно» дрожит уязвленное каким-то жалом львиное сердце. Это жало, нужно думать, Геральд склонен искать в дьявольском родстве Ричарда. Но следует вспомнить, что на протяжении всей своей жизни «с самой нежной юности» Ричард неоднократно бывал ужален. Циническое поведение отца в отношении матери, ее долгое заточение, холодное выслеживание жизни сыновей, постоянное принесение в жертву интересов старших из них интересам младшего, ласкового любимца и впоследствии беззастенчивого предателя Иоанна, — все оставляло уколы в его раздражительной натуре.

Особенно глубоким уколом должно было остаться в нем поведение Анри II в вопросе брака Ричарда и его наследственных прав. Миром, который был в 1174 году заключен между Анри и Людовиком VII, предположен брак Ричарда с дочерью Людовика Аделаидой (Алисой). Анри немедленно увез ее к своему двору. Но через некоторое время во Францию стали проникать слухи о том, что после смерти своей наложницы Розамунды, когда Алиса была еще почти девочкой, король поступил с нею нечестно (quam post mortem Rosamundae defloravit). He сразу, вероятно, эти слухи дошли до Ричарда, и время от времени, когда французский король (с 1187 года им был уже Филипп-Август) поднимал вопрос об осуществлении брака, Ричард сперва настойчиво поддерживал перед отцом свои права. Потом, однако, он столь же упорно начал отказываться от них, вероятно осведомленный о настоящем положении дела.

Между тем вопрос о женитьбе принца получал очень серьезное значение с момента, когда старший брат его, Анри III (в 1183 году), а затем и младший, Жоффруа Бретанский (1186 год), были унесены злокачественной лихорадкой, и «граф Пиктавии» оказался естественным наследником Нормандии, а в дальнейшем — Анжу и Англии. Здесь ревнивый старый король, прежде интриговавший всячески против старшего и третьего сына (вступившего в нежную дружбу с Филиппом-Августом), сосредоточивает враждебное внимание на новом наследнике.

23

В конце 1187 года, когда при внезапном вторжении Филиппа в Иссуден Ричард и Иоанн поспешили на помощь отцу, Анри отклонил ее, заключив таинственное соглашение с Филиппом. Как обнаружилось впоследствии, в нем предполагалось, обвенчав Алису не с Ричардом, но с Иоанном, сделать супругов наследниками Аквитании, Нормандии, Анжу и Англии. Текст этих соглашений Филипп показал Ричарду.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: