Сняв малыша со столика, Кристин вернула его в кроватку. Свободную теперь, обвисшую ручку она пристроила вдоль тельца — чтобы та походила на другую. Накрыла это тельце, корчившееся, синим одеялом, натянув его до самого заплеванного подбородка. Одеяло малыш раз за разом сбрасывал, а Кристин возвращала его обратно, и между тем, имевший форму окна прямоугольник света, подвигался, почти неприметно, по полу, и в перегретом воздухе комнаты мрели пылинки.
Прошло немалое время, малыш вопить перестал, теперь он просто давился воздухом, зевал. Лицо его перестало вздуваться, утратив понемногу сходство с корзинкой давленных помидоров, снова став похожим на лицо человеческого дитяти. Если бы не уродство его, не слюни на вечно воспаленном подбородке, оно почти походило бы на мордашку дитяти с обложки глянцевого журнала для молодых мамаш. Почти.
По временам, вглядываясь в малыша, Кристин вообще никакого дитяти различить в нем не могла. Убедительного впечатления нового пришлеца в этот мир он не производил. Что-то такое было в сумрачности его чела, в хитрых глазках, в складке рта, придававшее малышу обличие уже повидавшего виды мужика, как будто чрево Кристин было подобием бара, в котором он провел полжизни, потягивая пивко, жалуясь приятелям на жизнь и приглядываясь к бабским титькам.
Кристин осторожно опустилась в самое мягкое из кресел, боясь повредить никак не желавшие заживать раны на влагалище. Прошло уже несколько месяцев, как ей наложили швы, а лучше все не становилось. Наклонившись с такой бездумностью, чтобы поднять малыша, она их снова разбередила. Кристин набрала полную грудь воздуха, надолго задержала его, выдохнула. Потом устроилась поудобнее — между кроваткой и столиком, и до самого вечера смотрела, как ползет по ковру солнечный свет.
В сумерках возвращался муж.
— Ну, как мой мужчинка, а? — спрашивал он.
— Мужчинка хорошо, — отвечала Кристин.
— Хороший был день, а?
— У меня? — спрашивала она.
— Ну да, — отвечал он.
Как и всегда, ей хотелось затолкать его в кресло, встать перед ним и объяснить в подробностях, на что походил ее день. Втолковать ему, что день этот был поруганием, издевкой, глумлением. Рассказать про все минуты дня, соединявшиеся встык и притом бесконечные, — бесконечные минуты, проведенные в ожидании либо того, что никогда не произойдет, либо хоть какой-то приостановки уже происходящего; в жгучей надежде, что оно (не ты, нет, никогда) заснет, наконец; в скучливом томлении, в горестном знании, что ничего этого не будет. Хотелось обложить последними словами свалившиеся на нее мелочные хлопоты, бездумные, нудные труды, непрестанность совершаемого над ней тихого насилия, жалких, пустяковых триумфов, уничтожаемых самим повторением их, смываемых мочой, слезами и тепловатой водичкой — все, с чем ей приходилось мириться, чтобы создать иллюзию нормальной человеческой жизни. Каждое утро, в 8.15, муж оставлял ее, одинокую, в доме, где булькал, покоясь на чистой, ворсистой хлопковой ткани, младенец; а в 5.45 возвращался, и находил ее там же — одинокую, в доме, где булькал, покоясь на чистой ворсистой хлопковой ткани, все тот же младенец; где ничего, похоже, не происходило. В доме, по которому она слонялась подобием преданной собачки, наслаждающейся покоем и теплом центрального отопления. Никто даже и не пытался понять, какое надругательство совершается каждодневно над ее разумом и духом, в какую лепешку разбивается ее душа под тысячью ударов, с инстинктивной точностью и силой наносимых ей яростным маленьким кулачком.
— Спасибо, хорошо, — отвечала она.
Муж включал телевизор и еще до того, как появлялась картинка, удалялся на кухню — соорудить им по чашке чая. Нужно же было убить пару минут, ожидая, когда завершится семейная мыльная опера и начнется программа новостей.
— Держи, любимая, — говорил он, вручая Кристин парящую чашку — под резкую музыку, предвещавшую сводку важнейших событий дня.
В новостях Кристин теперь никакого смысла не видела. И гадала, видит ли в них хоть кто-нибудь смысл, выходящий за рамки возможности потрепаться на работе. На экране появлялся мужчина в сером костюме, надрывно опровергавший все, что «установила» какая-то «комиссия». Какая комиссия? Что она установила? Кто этот мужчина? Миг, и он исчезает, смененный очередной войной в какой-то далекой стране. А в какой? И зачем у них там война?
— Чшшш, — отвечал на ее вопросы, редкие, впрочем, муж. — Так я самое главное пропущу.
Ни слова не говоря, она оставляла поле сражения солдатам и журналистам и уходила на кухню, готовить обед. Ей неуверенно хотелось посочувствовать людям, страдающим от войны, но всякий, кто попадал в поле зрения камеры, выглядел таким свободным, таким живым — никто из них не был прикован к кроватке младенца, никто не лишен был возможности высказываться по всяким важным вопросам. Они гневно размахивали руками перед камерой, страстно излагали свои воззрения, и мир прислушивался к ним. Эти воинственные люди были созданиями экзотическими, вроде гепардов и антилоп, которых снимают на пленку посреди дикой природы. Даже залитые кровью, ковыляющие по разбомбленным улицам, они обитали в мире, более широком, чем ее, в мире, наполненном вольным воздухом.
Надрывный ор ребенка, прорезав дом, настиг ее посреди кухни. И ор этот — наверное, в тысячный раз — попал точно в ту цель, в какую и был направлен, в мозг Кристин.
Ни с того ни с сего (потому что к ребенку он прикасался редко), муж, пока тянулась рекламная пауза, решил пообщаться с малышом. И, видимо, ткнул его пальцем в сломанное плечо, запеленутое, конечно, но все же чувствительное, и малыш взвыл, внезапно и громко, как сирена противоугонной системы.
Кристин сорвала с горящей конфорки уже забулькавшую кастрюлю, прихлопнула ее крышкой и понеслась из кухни в гостиную.
— Я его только пощекотал, — сказал, оправдываясь, муж, беспомощно замерший, вытянув руки по швам, у кроватки.
— Все в порядке, — заверила мужа Кристин, сменяя его в эпицентре бури. — Он… просто он сейчас нервный.
— Наверное, зубки режутся, — предположил муж, отважно вторгаясь на территорию, которую, по его понятиям, обжила Кристин.
— Наверное, — вздохнула Кристин, сощурясь, прикрыв глаза из-за насыщенной грозовым электричеством близости младенца, которого она уже извлекла со свивальниками и всем прочим из кроватки и прижала к груди. — Наверное.
Через пару минут малыш, присосавшись к груди, утих. Чмоканье его напоминало мягкий шелест дождя, пробивающийся сквозь рокот барабанной сушилки. Все было таким, каким было в этот вечерний час всегда. И то, что случилось днем, уже поблекло в ее памяти, как вчерашние новости, вчерашний мужчина в сером костюме.
Назавтра Кристин уронила младенца еще раз.
Но только теперь это не было несчастным случаем, хотя и о поступке намеренном речи тут тоже идти не могло. Она опять переменяла подгузник и как раз подняла ребенка, чтобы сдуть с его чресел избыток талька. Ручонка, выбитая из плеча, была примотана к плотному тельцу малыша полоской марли, узлом завязанной на спине. Другая, свободная, лупила, пока он орал, по воздуху. Кристин, раз за разом наполняя легкие, дула на него — издали, чтобы младенец не заехал ей бьющейся ножкой в лицо.
Она размышляла о том, что может случиться, если разжать сейчас руки — так, чтобы он упал.
Держала-то она его крепко и рук разжимать не собиралась. Но душа Кристин цепенела от великого груза ответственности, возлегшей на нее, от малой малости того, что могло обратить ее в средоточие людского внимания. Ослабь один-единственный раз пальцы — и этого будет довольно. Даже если она ослабит их с перепугу — телефон вдруг затрезвонит или в дверь постучат, ее все равно выволокут под раскаленный свет общественного презрения. Как странно! Собственная жизнь Кристин исковеркана этим младенцем до неузнаваемости, ее безжалостно отсекли от существования, которое она выстроила для себя перед тем, как забеременеть, бросили на произвол судьбы, и никого, ни единого человека эта гнусная несправедливость не волнует — нет ни гневных кликов общественности, ни задающей вопросы полиции, ни социальных работников, принюхивающихся у дверей. Никто, похоже, не усматривает в случившемся ничего недопустимого, и это при том, что уверенную некогда в себе, наделенную острым умом молодую женщину жестоким, насильственным образом, обратили в волочащий по полу ноги автомат.