Я добираюсь до одиннадцатой койки, заползаю в нее. Накрывшись простынкой и одеялом, стягиваю с себя все, кроме майки, и укладываю под подушку, подобно всем остальным. И замечаю, что ступни мои почернели от грязи, что кожа в подколенных сгибах воспалена от того, что я провел слишком много ночей, не снимая волглых джинсов, что гениталии мои малы, как у ребенка.
Простынка настолько стара и латана-перелатана, что я боюсь разодрать ее, устраиваясь поудобнее, зато одеяло и толсто, и мягко. Я заворачиваюсь в него, плотно, по самую шею, и почти уж решаю накрыться им с головой, когда спальня вдруг погружается во тьму.
Испытывая облегчение от обретенной, наконец-то, невидимости, я решаюсь чуть высунуть голову за край койки и глянуть на потолок. Он прозрачен, как я и думал: огромные пластины подцвеченного стекла, за которыми теплится лунный свет, неясный, размытый. Плотики погасших матовых трубок, разделенные промежутками темного воздуха, висят между мной и людьми по другую сторону спальни. Я гляжу в темноту, ожидая, когда глаза мои свыкнутся с нею. И едва они свыкаются, начинаю различать блеклые плечи и светящиеся в полсвечи недреманные очи — и отворачиваюсь. Не знаю, что я надеялся увидеть, но эти сумрачные леса, эти ярусы скрытых тел и светлячковых лиц не порождают в моей душе ни трепета, ни жалости. Стыдясь моего безразличия или воображая, что должен стыдиться его, я предпринимаю сознательную попытку почувствовать хоть что-то. И после недолгих усилий решаю, будто ощущаю благодарность или, по крайней мере, не ощущаю страха — просто потому, что всех нас разложили здесь на ночь, каждого на отведенное ему место. С тех пор, как я обратился в пропавшего без вести, я часто грезил наяву о том, как меня посадят в тюрьму, но, разумеется, и этот суровый приют заработать не так-то просто. Да и какое преступление ни соверши, мир все равно будет требовать, чтобы ты играл все в одну и ту же игру. Даже убийц, и тех навещают в тюрьме их жены и дети.
Я опускаю затылок на подушку, осторожно, опасаясь слишком сильно сместить башмаки — так, что они улетят вниз. Впрочем, сестра оказалась права: сам я упасть не боюсь. Прямоугольник из стали и проволоки, на котором я лежу, кажется мне таким же безопасным, как пол. Мне спокойно.
Надо мной провисает удерживаемый металлической паутиной матрас, выпучиваясь под весом грузного тела. Я поднимаю руку и касаюсь металла, совсем легко, просто чтобы коснуться. Ни за что не свете не хотел бы я привлечь к себе внимание того, кто спит наверху.
Я закрываю глаза, и мозг мой начинает закрываться, и я понимаю, что впервые за многие месяцы мне можно не беспокоиться о том, что меня кто-то отыщет.
Поутру, после блаженного, лишенного видений сна я пробуждаюсь от чьего-то кашля. Из разных полостей спального улья с жестокой отчетливостью доносятся всхрапы, хрипы, сопение. Со временем я научусь соотносить каждый из этих звуков с отдельным именем и особой историей. Но в это первое утро я ничего еще не знаю.
Я перегибаюсь за край койки, смотрю вниз. Там, на полу, освещенная ярким солнцем, пробивающимся через сквозистый потолок, стоит серебристая лужа мочи. Железные башни коек отражаются в ней, как в зеркале; я пробегаюсь взглядом по отражениям, пытаясь найти себя, однако все крошечные, всклокоченные головы, какие я вижу, кажутся мне одинаковыми. Я поднимаю руку, чтобы помахать светозарной луже, чтобы понять, какая из этих голов моя. И мне отвечают взмахами несколько — нет, с полдюжины — рук.
Ну что же, вот я и нашелся.
Возвращение Энди
Веки его затрепетали, приоткрылись, и он с большим удивлением обнаружил, что пока еще жив.
Если он что-то и думал о себе в последние пять лет, то лишь одно: я умер. Временами он выглядывал во внешний мир, используя для этого нечленораздельного, визгливого идиота, которого ходивший за ним персонал называл «Энди».
Однако, когда он сегодня посетил голову идиота, чтобы посмотреть — как оно там, снаружи, — вдруг выяснилось, что сам он живей живого. С ума можно сойти.
Он сел и мгновенно понял — на нем больничная пижама.
— С добрым утром, Энди! — произнес лежавший на соседней койке старик.
— С добрым утром, — рассеянно ответил он, глядя на тумбочку у койки: на тумбочке стояли цветы в вазе и стакан апельсинового сока.
— Ишь ты! А здорово у тебя получается, Энди, малыш! — сообщил старик, на которого услышанное произвело, похоже, сильное впечатление.
Энди сунулся в тумбочку. Пусто. Он извернулся, чтобы взглянуть на стену за кроватью. На стене занимал почетное место аляповатый барельеф — Рождественский дед, соединенный колючей проволокой гирлянды с другим таким же, висевшим над изголовьем соседней кровати. Под Санта-Клаусом Энди кнопки с синими шляпками удерживали на стене фотографии женщины и трех детей, в различных сочетаниях. За спинку кровати почти целиком уходил измахрившийся детский рисунок, подписанный: «Роберт».
В палату вошла и поприветствовала всех нянечка в одноразовых перчатках.
— Энди только что поздоровался, — немедля уведомил ее старик.
— Замечательно, — сказала нянечка, явно не поверив услышанному. Она подошла к койке Энди и бесцеремонно стянула с него одеяло. Нисколько не стесняясь, быстро осмотрела его пах, просунула ладонь под ягодицы, — выяснить, как там простыни.
— Так ты был нынче ночью хорошим мальчиком, Энди? — одобрительно проворковала она, обращаясь к нижней половине его тела.
— Что?
Еще не успев расшифровать произнесенное им слово, нянечка машинально произнесла следующий вопрос:
— Не напрудил сегодня в постельку?
— Надеюсь, что нет, — ответил он. — Я, по-вашему, кто?
Женщина, разинув рот, уставилась на него, слишком потрясенная, чтобы ответить. А потом убежала.
Как вскоре выяснилось, он целых пять лет пробыл пускающим слюни идиотом. Подцепил редкую болезнь, сумел с ней справиться, однако разум утратил. Когда его только еще поместили в палату интенсивной терапии, он представлял собой брошенный медицине волнующий вызов. Какие только специалисты ни пробовали выследить его сознание в тех местах, в которые оно удалилось, и возвратить назад. Однако тянулись недели, жизнь шла своим чередом, место, которое он занимал, требовалось больнице. И его перевели в отделение для престарелых, там он с тех пор и лежал.
Насколько ему удалось понять, ухаживать за ним было не просто, он конвульсивно дергался, размахивал всеми конечностями всякий раз, как санитары пытались побрить или помыть его, тарелки с кашей и ложки разлетались по палате от его кулаков, а ночами он будил других пациентов собачьим воем. Собственно говоря, вой этот разносился далеко за пределы отделения для престарелых. И как ни упорствовали, споря с ними, прочие скорбные вопли, издававшиеся в этих стенах, его завывания, в конце концов, стали своего рода легендой.
Теперь же, спокойный и говорящий негромко, он попросил дать ему зеркало и бритву.
Нянечка принесла бритву, электрическую, ту, которая вот уж пять лет как гуляла, что ни день, по его конвульсивно дергавшейся физиономии. Но он попросил опасную — и немного мыльной пены. Взгляды их встретились. Всего пару дней назад рождественские песнопения привели Энди в такое неистовство, что пришлось призвать здоровенного ночного сторожа, который один только и мог его унять. Воспоминания о его убийственной силе были еще свежи в памяти няньки.
— Спасибо, — сказал он, получив от нее бритву.
То, что случилось с его лицом, Энди встревожило. В каком-то смысле, оно здорово постарело, обзаведясь жесткими, словно резиновыми, складками и морщинами, беловато-серыми волосками в привычно черной щетине. Но и осталось при этом непристойно молодым, точно у новорожденного шимпанзе. И когда он сбрил щетину, лицо почти не изменилось.
Нянечка наблюдала за ним, пытавшимся слепить из своего лица что-то хоть отдаленно ему знакомое.
— Ваша жена… — начала она.
— Что?
— Ваша жена придет сегодня. День посещений.