Кое-чему научило одно происшествие. Я получил в дивизии под расписку группу пленных, только что взятых на окраине Берлина. Предстояло провезти их по рокадной дороге, то есть дороге, расположенной в прифронтовой полосе и параллельной линии фронта, к Франкфурту-на-Одере, где шли тяжелые бои, и перебросить пленных через передний край: пусть расскажут во Франкфурте, что бои идут уже в Берлине. Чтобы растолковать им достаточно опасное для них задание, я привез их в немецкий фольварк, где размещалась наша отдельная фронтовая разведрота. Психология моих «подопечных» подсказывала: полчаса энергичной строевой подготовки облегчат постановку задачи и обеспечат ее выполнение — пленные должны почувствовать, что они снова в условиях непререкаемого повиновения. Место и время для этих действий выбрать неудачнее было трудно — фольварк находился под тяжелым обстрелом. Опытные пленные глядели на разрывы с ужасом, но команду выполняли; автоматчики, меня сопровождавшие и уже ничему не удивлявшиеся, охраняя квадрат, на котором я подчинял пленных своей воле, тихо и с полным основанием ругались. И вдруг раздался крик:

— Сережка! Ты спятил!

Я оглянулся и увидел под сводом глубоких ворот приятеля по довоенному институту — Давида Самойлова, ныне известного поэта, в те далекие годы — старшину разведроты.

— Сюда! — скомандовал он. — В укрытие с солдатами и фрицами!

И он увел нас в сравнительно безопасное место, где отругал меня, потом на глазах изумленных автоматчиков и пленных обнял. Мы не виделись с июня 1941 года.

Я бы не стал рассказывать эту историю, да она давно существует в устном рассказе Давида: «Двор под обстрелом. Въезжает „студебеккер“, через борт неуклюже переваливается старший лейтенант, за ним автоматчики и пленные, и он начинает муштровать пленных, как на плацу…»

Еще два раза едва не сложив головы, я понял: чтобы «быть», надо вообще не думать, каким кажешься. Думать надо о деле. Если меня убьют потому, что я буду заботиться о впечатлении, которое произвожу, задание останется невыполненным. Не думать о том, насколько храбрым или нехрабрым кажешься, думать только о деле, остальное приложится!

Многие молодые, да и не только молодые люди думают, что тот, кто хочет быть мужественным, должен казаться грубым.

У меня перед глазами десятилетиями маячит выразительный пример. Рос в интеллигентной семье единственный ребенок. Мать любила его без ума и безмерно баловала. Отец, человек немолодой, суровый, властный, был слишком занят работой, чтобы противопоставить этому свою линию. Сыну дали воспитание, которое его мать считала наилучшим и в котором действительно было немало хорошего. Его с детства обучали хорошим манерам и иностранным языкам, со вкусом одевали. Он сам обнаруживал с детства многие прекрасные качества, обычно маменькиным сынкам не свойственные: был смелым и спортивным, хорошо ходил на лыжах, гонял на велосипеде, занимался греблей, учился неплохо, а едва кончив школу, чтобы стать независимым от родителей, начал успешно работать в одном издательстве. Однако проработал там недолго, Совсем молодым человеком выбрал себе другую — трудную, мужественную профессию и другую среду. И вот тут‑то, вероятно услышав насмешки по поводу своего вида и манер и не сумев отстоять своей личности, он начал подражать скверным образцам, скрывая свою воспитанность, как дурную болезнь.

Когда через несколько лет мы встретились, он играл роль солдафона, лихого хвата, хриплоголосого грубияна, сквернословил, плоско острил. С сослуживцами и сверстниками был запанибрата, «кого хошь», по его словам, мог хлопнуть по плечу, со всеми был «на вась-вась», с женщинами обходился, как гарнизонный ловелас. Лихо, на глазах матери опрокидывал стакан водки. Пьянея, был нехорош, мутнел взглядом и мокрыми губами нес хвастливую ахинею. При начальстве, с которым, между прочим, отлично умел ладить, вел себя чуть иначе, но основной рисунок был тот же: «Я — „рубаха-парень“, даром что из интеллигентов». А я глядел на него, с детства владеющего французским и немецким, твердо знающего, в какой руке держать вилку, а в какой нож, и думал: «Неужто другие не видят, что он — ряженый, что у него, как у скверного актера, голос напряженно-неестествен, актерские приемы утомительно однообразны и неубедительны, парик и грим не могут скрыть внутренне неуверенного в себе человека и что он корчит из себя сильного, потому что, очевидно, слаб? Пройдет с годами».

Думал с надеждой: этот знакомый был не безразличен мне. Нет, не прошло! Целая жизнь пролетела, и теперь этот уже старый человек изъясняется все тем же грубоватым тоном, так же мгновенно переходит с любым на «ты», развязно хлопает собеседников и слушателей по плечу, беспардонно хвастается, стараясь убедить, что такой тон и есть проявление мужества, которое‑де свойственно отважным летчикам, мореходам, землепроходцам. Этот тон «сидел» на нем когда‑то, как наряд с чужого плеча. Теперь он оброс им, как коростой. Хотел в юности сбросить одеяние старомодного, благонравного домашнего воспитания и не стал отстаивать того, что было в этом воспитании ценным. А во что облекся? В постоянный грим и костюм хама. Но этот грим и наряд не безразличны к сущности человека. Если долго изображать хама, с годами непременно станешь хамом. Так оно и произошло.

Избранная линия поведения требовала пренебречь родительской любовью, пусть слепой и неразумной, но безмерной. И он провел эту линию последовательно до смертного часа отца, который перед смертью все ждал и не мог дождаться сына. Почти ослепший, почти оглохший сидел старик целыми днями один-одинешенек в кресле посреди квартиры, ждал сына, спрашивал тех, кто заходил к нему, не видели ли его? А тот знал, как скупо отмерен срок отцовской жизни, но то и дело уезжал, даже не оставляя отцу адреса. Когда его в последний раз отвезли в больницу, сына по странному совпадению снова не оказалось в Москве.

Страшнее похорон, чем похороны его отца, я не видел. Приехало несколько поколений сослуживцев покойного — тот едва ли не всю жизнь проработал на одном месте, — знакомые и друзья. Их оказалось много — у родителей был открытый и гостеприимный дом. Почти всех этих людей, когда они пытались узнать у сына об отце, понять, почему сын забросил его, не навещает, почти не звонит, не пишет, когда уезжает, он сумел оскорбить, прогнать, отвадить, только бы не напоминали о том, о чем он твердо решил забыть. И теперь все шли к гробу, минуя сына стороной. Никто не подошел к нему выразить соболезнование. Подняли гроб. Его несли друзья и родственники — старые люди. Для сыновнего плеча под отцовским гробом, не сговариваясь, места не оставили. Играл роль «сурового мужчины», вжился в нее. Доигрался…

Существует расхожий литературно-психологический штамп. Грубость и резкость изображаются в книгах, на экране и на сцене как проявление недюжинной творческой личности или как защитная броня, под которой скрывается нежная и ранимая душа. Но нередко под маской грубости не скрывается ничего, кроме грубости. С печальным недоумением прочитал я, а потом посмотрел в театре пьесу умного, талантливого драматурга, многие произведения которого мне дороги. В провинциальный городок попадает крупный московский архитектор. Он недоволен тем, как здесь, в глуши, воплощен его замысел. Все это в грубейшей, высокомернейшей форме выкладывает местному коллеге. Гость язвит, слушая возражения местного архитектора, унижает его, беспардонно пользуясь тем, что тот моложе, скромнее и чтит в приезжем гостя и пожилого человека. Все грубое, унизительное, обидное приезжий словно нарочно говорит молодому коллеге в присутствии его жены. Попутно похваляется — ему‑де нужно как можно скорее улететь отсюда; командировка в дальний город — эпизод, а у него много дел поважнее. С другими жителями глубинки он столь же высокомерен. Бесцеремонно компрометирует одинокую и, судя по всему, хорошую женщину, которая сразу (правда, неизвестно почему) увлеклась им, оскорбляет ее друга, который с полным основанием хотел уберечь ту, кого любит, от двусмысленной ситуации. Автор старается убедить нас, что под этой маской — большая душа и оригинальный ум.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: