Не отпуская руки ребенка, Калигула обернулся к Клавдию, затем к Агриппине.
— Назови сына Клавдием, — сказал он, сдерживая смех. — Клавдий — чем плохо? Дядя — уважаемый человек, наша кровь. Щедрая и любящая Мессалина только что подарила ему Октавию. Клавдий — вот достойное имя для твоего потомства, Агриппина!
И вышел из зала. Большинство присутствовавших последовало за ним. Потоптавшись, Клавдий подошел поглядеть на ребенка, которого Агриппина взяла под мышки и подняла.
— Его зовут Луций Домиций, — произнесла она и повернулась к Домицию Агенобарбу. — Это ваш сын, и он будет носить имя вашего отца.
И передала ребенка рабам. Они стали заворачивать его в белые простыни, которые были похожи на саван. Все последующие месяцы и годы я опасался за жизнь этого ребенка.
Когда Калигула обнаружил, что Агриппина участвовала в заговоре, организованном против него сенатором Лепидом и правителем Германии Гетуликом, он пришел в ярость. Конечно, император мог отомстить сразу и матери, и ребенку. Но он ограничился тем, что конфисковал имущество сестры и сослал ее подальше от Рима, а сына оставил в заложниках. Присматривать за ребенком Калигула поручил мне. Я видел его первые шаги, слышал его первые слова.
В доме своей тетки Лепиды, где ему дали приют, мальчик напоминал пугливого зверька: все время тревожно озирался и опускал голову, когда к нему обращались, с детства привыкая скрывать свои чувства.
Я был с ним в тот день, когда Лепида пришла сказать, что его отец умер, а мать — в далекой ссылке. Он — сирота. Повернувшись ко мне и словно бросая вызов Калигуле, она добавила:
— Твой дядя, император, присвоил имущество, которое ты должен был унаследовать. Ты был богат, теперь ты беден, Луций Домиций. Твое единственное достояние — благородная кровь.
Ребенок гордо выпрямился, а его кормилицы — Эглогия и Александра — не сводя с него глаз, склонили головы. Их лица выражали нежность, сострадание и даже почитание.
— В твоих жилах течет кровь императоров, — повторила тетка и удалилась, оставив мальчика с двумя учителями, которым было поручено его воспитывать.
Калигула очень развеселился, когда я сказал ему, что один из учителей его племянника брадобрей, а другой — танцор, и попросил повторить это окружавшим его куртизанкам, чтобы они тоже посмеялись.
— Агриппина хотела сделать своего сына императором, — потешался он. — А мальчик будет брить и плясать!
И вдруг нахмурился.
— Какая судьба… И это потомок Августа и Цезаря! Может, ему лучше было бы умереть?
Смерть продолжала кружить над ребенком.
Но убить мальчика Калигула просто не успел.
Каждый раз, расспрашивая меня о сыне Агриппины, он обдумывал свой план.
Император снимал браслеты и кольца, отдавал рабу узорчатый плащ и, оставшись в шелковой тунике, расшитой золотой нитью, расхаживал вокруг меня, постукивая каблуками уличных ботинок или туфель на манер женских. Наклонившись ко мне, чтобы в очередной раз справиться о возрасте ребенка, он повторял:
— Четыре года, четыре года… Через десять лет ему понадобится мужская тога. Как быстро бежит время! Я знаю его мать: она захочет, чтобы он сел на трон. И будет плести заговоры, как прежде. Чтобы убить меня.
Калигула улыбался и поглаживал рукой губы.
— Четыре года, — размышлял он.
Потом, вроде бы забыв о ребенке, показывал мне дворец, который он построил для своего коня Инцитата.
Конюшня была из мрамора, водопойное корыто — из слоновой кости. Вокруг коня, покрытого красной попоной, суетились рабы.
— А не произвести ли мне Инцитата в консулы? — бормотал император.
Внезапно разгневавшись, он принимался обвинять сенаторов и трибунов в стремлении убить его и, подозвав охранников, нашептывал им несколько имен. Палачи уходили, сжимая мечи.
Сколько это могло продолжаться?
Калигула убивал всех, кто по крови или благоприобретенному родству имел отношение к семьям Цезаря и Августа. В их жилах текла кровь императоров, а значит, следовало перерезать им горло, чтобы выпустить эту кровь, превращавшую их в соперников. Сын Агриппины, четырехлетний малыш, прятавший от взрослых свои испуганные глаза, мог выпрямиться и метнуть ненавидящий взгляд. И снова потупиться, подобно маленькому зверьку, неосторожно покинувшему свою нору. Будучи по материнской линии потомком Августа, он был способен ощетиниться, показать зубы и когти.
Я говорил Сенеке:
— Ему всего четыре года, но он уже похож на Калигулу, на Агриппину. Или это кровь Цезаря делает людей хищниками с самого рождения?
Сдержанные ответы учителя были очень ценны для меня.
Я встречался с Сенекой, когда служил у Тиберия. Его гордая осанка, мужественное и решительное выражение лица, царственная манера говорить, сделавшая его лучшим оратором сената и знаменитым адвокатом, риторическое искусство философа-стоика, проповедующего мудрость и смирение перед высшей силой, покоряли. Он был старше на полтора десятка лет и считал меня близким родственником — у нас обоих были испанские корни. Как и мои предки, он родился в Кордове.
Мы неторопливо прохаживались по саду его римского поместья. Он слыл богатым, и действительно, вокруг цветочных клумб возилось множество рабов.
— Кровь у Цезаря такая же, как у всех, — заключил он. — Теплая и липкая. Я видел, как умирали, вскрыв себе вены, римские патриции. Их кровь была того же цвета, что и у рабов, которых убивали вслед за хозяином. Нет, Серений, люди становятся хищниками, потому что в империи нет правил престолонаследия. Чтобы не быть убитым, надо убить самому. Избирательный закон, который уважали во времена республики, не используется при назначении императора. Поэтому тот, кто претендует на трон, вынужден рассчитывать более на свою охрану, нежели на граждан. На полководцев и правителей, а не на сенат. Республика, существовавшая до Цезаря, не вернется.
— Значит, кровь? Кинжал, яд, убийство? Безграничное могущество одного человека, которого власть лишает разума, — не соглашался я.
Взяв меня за локоть и как бы размышляя, он продолжал убеждать:
— Надо, чтобы императором стал человек мудрый, не способный впасть в безумие от безграничной власти, по сути, превращающей его в бога. Он должен править взвешенно и милосердно, в интересах империи и не искать наслаждений, доступных могущественному властителю. Людям же из его окружения надлежит призывать его к разуму, к мудрости, они должны стать его друзьями и советниками.
— А Калигула? — спрашивал я.
Оглянувшись, Сенека отвечал:
— Это безумие может остановить только смерть. Есть люди — я в этом уверен, — которые уже точат свои кинжалы. Не вмешивайся, Серений. Наше время — время мудрости — еще не настало.
Время было тревожное, безжалостное, сумасбродное. Калигула рядился то гладиатором, то возничим колесницы. Он выходил на сцену и, как фигляр, пел, плясал, декламировал, а затем, спрыгнув в зал, хлестал кнутом кого-нибудь из зрителей, который, как ему показалось, мешал представлению кашлем или шепотом.
С угрожающим видом он подходил ко мне, уводил и начинал расспрашивать о сыне Агриппины, о заговорах, о которых я должен был знать. Он смеялся, рассказывая, что ему приготовили какой-то новый яд, действие которого он испытал на гладиаторах и рабах. Несчастные вопили, корчились от боли, и это было самое удивительное зрелище, какое ему довелось видеть.
— Серений, будь мне верен! — ворчал он, удаляясь.
Это случилось за девять дней до февральских календ, в седьмом часу вечера, когда Рим уже окутали сумерки. В одном из закоулков дворца Калигулу подстерегали заговорщики с мечами наготове. Предводитель когорты Кассий Херея, которого император постоянно унижал и притеснял, ударил первым, но рана на шее оказалась несмертельной. Тогда его товарищ Корнелий Сабин пронзил Калигуле грудь. Однако тот, распростертый на мраморном полу в луже крови, продолжал кричать. И тут остальные, накинувшись скопом, добили императора тридцатью ударами. Некоторые старались попасть в срамное место.