Ведь я же телеграфировала тебе — «писать пока не могу», и если бы была в тебе вера в меня, ты ждал бы спокойно — значит, не могу писать, нет сейчас сил для того, чтобы говорить обо всем спокойно. А ты считаешь меня способной на такую наглую ложь — не прощу никогда тебе этого! Иди от такой дряни, беги как можно скорей, как можно дальше.

Вывод ясен: честность, прямота, искренность приносят лишь вред. Обман и ложь охраняют покой очага. Как больно приходить к такому выводу!

XXXIV

Михаил Андреевич Угрюмов — Раисе Григорьевне Геймер в «Кириле»

Москва, 10 июня

Раиса Григорьевна, я ждал всего, что угодно, только не такого письма. Я во многом и тяжко виноват перед Вами, но никогда мною не руководила злоба или злорадство.

Вы помните, конечно, в каком состоянии полного отчаяния находился я, когда пришел к Вам. Вы знаете, как мучительно переживал отчуждение жены, ее душевные метания за разлад с самой собою. Мне нечего было скрывать. За пятнадцать лет супружеской жизни я ничего не знал, кроме работы и уединенья.

Мне казалось, что жена моя все еще та шестнадцатилетняя девочка, какой она вышла за меня замуж. Тогда мы оба увлекались партийной работой, в делах, чувства были глупы и наивны. После того — годы ссылки, эмиграция замкнули меня в раковину, я весь ушел в науку, и по слепоте своей не замечал того, что из девчонки жена моя превратилась в женщину. Я понял это слишком поздно. Передо мною стоял совсем чужой человек — у него было все чужое — вкусы, привычки, навыки, привязанности, знакомства. Ей было тридцать три года, она выросла на моих глазах, но без моего участия, и когда я однажды заговорил с нею как возлюбленный, как муж (потому что я опять любил ее с новой силой), она только удивилась, как если бы с ней заговорил посторонний, незнакомый ей человек. Но она женщина необычайной честности, золотого сердца — она пошла мне навстречу, она пыталась что-то наладить, ежеминутно чувствовала, что она должна, но ничего не могла. Будь это пять лет назад, я был бы вполне удовлетворен, но теперь, в сорок два года, я, как мальчишка, схватился за жизнь.

Вы это знаете — до двадцати пяти я с головой, исступленно жил политикой, партией и когда женился, приобретал лишь нового товарища, до тридцати двух, в эмиграции, я занимался переоценкой ценностей и наукой, потом общественная и государственная служба, и только в сорок два года я понял ясно, что никогда не жил для себя.

Таким Вы меня узнали. Вы укоряете меня в сентиментальности. Может быть, Вы правы. Романтика, экзальтация в сорок лет у такого человека, как я,— достаточно потрепанного, угрюмого отшельника — кажутся смешными. Я сам сознаю это и ничего с собою не поделаю — все эти чувства и слова не были испытаны, не были сказаны в свое время, в юности, а каждый человек должен их испытать, высказать хоть раз в жизни.

Вы умная женщина, к тому же Вы и тонкий, проницательный человек. Вы хорошо меня поняли — с первого же дня Вы умели меня слушать, ничему не удивляясь. Когда я заговорил о своей любви к Вам, Вы спокойно, ясно, логически просто доказали мне, что этого нет, что я себя обманываю, что я люблю жену и должен остаться с ней. И так же спокойно, так же просто приняли мое чувство, ни в чем себя не обманывая. Не станете же Вы утверждать, что меня не любили. Может быть, это была страсть, но у таких людей, как мы, она не могла быть оголенной. Я одинаково любил Вас и жену.

Вы улыбались, когда я говорил это. Тогда я просил развязать узел — помочь мне уйти с Вами. Вы тоже улыбались. Я помню, что Вы сказали:

— Я для тебя средство забыть свою вину перед женой. Когда из средства я превращусь в цель — тебя потянет снова к жене, и тогда она станет средством забыть твою вину передо мной. Не нужно этого. Переболей. Обо мне не думай.

Вы, как всегда, оказались правы. Чем дальше от меня уходит жена, тем я ее больше люблю. Но, может быть, это-то и есть моя болезнь, от которой Вы не захотели меня вылечить. Ведь с Вами-то, в нашем-то чувстве не было трещины. Ни с кем никогда я не был так духовно связан, как с Вами. Никто так меня не знает, как Вы. Ни с кем я так не говорил — когда чувствуешь, что каждое слово доходит. И разве Вам самой не было легко со мной? В чем же дело? Отчего мы с Вами расстались и я примирился с этой разлукой, а разлад с женой все еще для меня мучителен?

Вы уехали внезапно, не предупредив. Уехали в «Кириле», туда, где моя жена. Случайно ли? Написали мне жестокое письмо — не потому ли, что все еще меня любите? Оставляете нашего ребенка. Не затем ли, что это-то и есть самая крепкая связь?

Ничего не знаю, ничего не понимаю. Думаю, что Вы знаете и понимаете все — Вы мудрая, как каждая женщина, в которой жив человек.

Ответьте мне.

Михаил
XXXV

Антон Герасимович Печеных — жене в Харьков

«Кириле», 11 июня

Здравствуй, кокосик мой вкусненький, до чего же я по родинке своей соскучился! Мне тут на пляже приходится много видеть — ни у кого нет такого сложения, как у тебя, и вообще женщине загар ни к чему,— дусеночек мой белюлюсенький! Я и сам обыкновенно хожу на пляже не голый, а в исподней рубашке, и на голове из полотенца тюрбан — так много приличней при здешней нескромности нравов.

Вообрази себе, из дома отдыха металлистов, что во дворце великого князя Николая Михайловича, публика ходит в одних трусиках круглый день — весь парк загадили своим безобразным видом. Вообще можно наблюдать картинки!

Я уже писал тебе о наших делах: так они совершенно перепутались. Вчера уехала первая партия — в ней писатель Пороша и Ольгина — докторша. Подали автомобиль к девяти утра. Конечно, все вышли провожать. И вот вижу — бежит из Ай-Джина Тесьминов с огромным букетом роз — прямо во дворец, в комнату, где помещалась Ольгина, а выходит оттуда через четверть часа, не меньше,— физиономия на сторону, губы трясутся — ей-богу, а у нее из-под шляпки волосы, глаза по сторонам, нос красный, в руках букет. Торопятся к автомобилю, и прямо им навстречу Марья Васильевна. Красота! Ну, думаю, сейчас катастрофа… Однако обошлось благополучно. Угрюмову точно в косяк вдавило. Я бы на ее месте в морду ему, а она чуть сама не удрала. Дура!

Забралась Ольгина в автомобиль рядом с агрономшей Думко, зарылась лицом в букет, будто нюхает, однако вижу — глазами в Тесьминова. Он сам чуть ли не под колеса. Стоит, молчит, как пень. А в стороне Марья Васильевна с художницей Геймер — обе смеются. Только меня не надуешь — какой там у Марьи Васильевны смех! Подхожу нарочно к ней и очень вежливо замечаю:

— Не правда ли, сударыня, печально видеть отъезд людей, с которыми так приятно провел время? Николай Васильевич даже, мне кажется, совсем расстроен…

Вижу, у нее глаза, как у кошки, круглые — так и вцепится сейчас в меня.

— Расставаться всегда грустно,— отвечает.

Я же — точно ничего не было:

— Конечно, особенно если целыми днями вместе влюбленными голубками проводили.

Чувствую, все в ней кипит, точно на сковородке поджаривается. Шарахнулась от меня, под руку Геймер и в парк. Не нравится, стерве. А мужу изменять нравится? А женатого человека от жены отваживать приятно?

Еще с ними одна советская служащая Вальященко Евгения Петровна уехала. Тоже штучка крученая. Я с ней было знакомство завел по-хорошему — вижу, барышня скучает,— потом раскусил — такой перец! Похабные анекдоты как матрос шпарит. И только бы деньги — все, что угодно! Навязывалась ко мне, да я живо отшил.

Но представь себе — совершенно для меня неожиданно новая интрижка обнаружилась. Только завели мотор, как вижу — агрономша Думко, которая раньше разговаривала в стороне с доктором Ждановым,— вдруг ему при всех на шею, а он ее прямо в губы и на «ты».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: