Их так у нас и прозвали — колокольчиками. Комендант оказался человеком широким, хлебосольным, гостеприимным. Был высок, ростом, плечист, говорил громко, смеялся еще громче и, угощая других, не забывал себя. В маленькой крепости, в тесном кругу люди дохнут со скуки в одиночку и то и дело сидят друг у дружки, а к новому человеку, два еще коменданту, у которого «без чинов», народ повалил валом. С утра до вечера стоял галдеж, Содом и Гоморра; со стола не снимали приборов, самовар от чая ждал завтрака, от завтрака — обеда. Одни играли в карты, другие судачили, третьи флиртовали и веселились напропалую. А все покрывал веселый девичий смех. У барышень — у каждой — водились таланты. Одна играла на рояли, другая пела, третья рисовала, четвертая и пятая, самые младшие, имели склонность к танцам и театру. И звали их от старшей к младшей по очереди так: Машенькой, Любочкой, Ксеничкой, Ирочкой и Юличкой. Машеньку посторонние называли Марией Лаврентьевной, а остальных так уменьшительным именем и кликали. Среди других был им представлен и я. Надо вам сознаться, до той поры я к девичьему обществу не был приучен и первое время чувствовал себя прескверно. Похождения мои раньше ограничивались кругом другого сорта: дамочками — теми, что поразбитнее и, каюсь, друже мои, боннами и горничными. С ними стесняться особенно было нечего, и разговор, начатый в холостой компании, без помех можно было продолжать в их обществе. С барышнями же, да еще из Питера, да еще говорившими по-французски, обращение должно было быть совсем иное. Вот почему сначала мне показалось у коменданта и не по себе, и дико. Я молчал, краснел, казался смешным и неловким. Но барышни, несмотря на французский язык свой, петербургское воспитание и положение отца, были простыми, молодыми, веселыми девушками и сразу же, раскусив меня, добродушно высмеяв, назвав мишуком, признали «своим» и заставили бросить глупую застенчивость.

IV

Особенно в памяти мне одно апрельское утро. В то время нашему знакомству не было еще и недели. Пошел я к коменданту после обедни к завтраку. День задался весенний: ручейки и лужи так и блестели под смеющимся солнцем. В комнатах никого не оказалось; генерал сидел у себя, генеральша тоже где-то захлопоталась, я был первым гостем. Пройдя столовую, я вошел в гостиную, дверь на веранду в сад была открыта настежь, свежий апрельский воздух свободно гулял по комнате. Перед наружной дверью на солнечном припеке, по белым доскам веранды прыгали и чирикали во всю мочь воробьи, меня потянуло в сад. Здесь мне никогда еще не доводилось бывать. Сад был невелик, но густо засажен плодовыми и дикими деревьями. В то утро он весь блестел, благоухал в зеленой дымке распускающихся листьев. Следуя за извивами дорожки, я повернул в сторону от дома.

Случай этот давний, его, пожалуй, в другом месте можно было бы забыть — да у нас тут в затишье живешь не днями, а месяцами. К тому же с тех пор жизнь моя пошла по-иному…

На пригорке, у самой ограды густо разросшейся вербы, опушенной серебристым пухом, увидал я большой поросший мохом гриб-беседку. Над пузатым столбом раскинута была конусом круглая крыша, крашенная когда-то в красную краску, а теперь побуревшая и поросшая мохом. Под этим-то грибом на скамейке сидели в ряд все пять сестер, все в весенних ситцевых платьях, с непокрытыми головами, с растрепанными вешним ветром каштановыми волосами. Встретили они меня, по обычаю своему, звонким смехом и шутками, но до той минуты, что я подошел к ним, мне удалось их разглядеть каждую в отдельности.

Машенька — старшая — сидела на краю скамейки, в руках она держала книгу, но, видимо, так ее и не раскрывала. Она щурилась на солнце, нежась, а ее за плечи обняла самая младшая и шептала что-то на ухо.

Лицо Машеньки было покойно, удовлетворенно, а лицо Юлички так все и играло, и лучилось, как весеннее солнце в ручье, Любочка сидела посреди скамейки, облокотившись спиною о ножку гриба. Она была полнее всех своих сестер, медленнее и, пожалуй, умнее. Она первая умела найти в человеке смешную сторону, высмеять ее. Ксеничка смотрела на Любочку, кого-то передразнивавшую, и смеялась от души, сложив руки ладошками на коленях, раскачиваясь из стороны в сторону. А Ирочка сидела на противоположном от Машеньки конце скамейки, рядом с Ксеничкой, но точно и не вместе с сестрами, а одна, сама по себе. Сидела она боком на самом краюшке, уперши локти в коленки и положив подбородок на ладони. Все лицо ее было освещено солнцем, бьющим на нее сбоку, отчего одна щека ее румянилась, а глаза глядели прямо перед собой, и такая светилась в них жажда, такое сильное желание, вместе такая нежность, что я невольно загляделся на них. Девушка смотрела в мою сторону, но, должно быть, не видала меня. Бог весть, что ей мерещилось в эти минуты, но на мой поклон она ответила не сразу, а потом, тряхнув головой, улыбнувшись чему-то, нежданно спросила:

— Савва Алексеевич, вы сильный?

Я засмеялся, развел руками и ответил шуткою:

— Комара, пожалуй, раздавить сумею.

— Нет, право, вы очень сильный?

И, вздохнув всей грудью, поднявшись на носки, молвила:

— Я люблю сильных и сама хотела бы быть сильной. Хорошо сильному: он все может. Вот взяла бы и солнце, и землю, и деревья эти, обняла бы и расцеловала!

Пустяк ведь то, что я вам сейчас рассказал, а — поверите ли —до сих пор, точно сейчас, вижу весенний этот день, старый облупленный гриб, а под ним пять девушек в ситцевых платьях, и среди них Ирочку с ее жадными глазами и руками, вытянутыми вперед, точно для того, чтобы притянуть к себе и обнять.

V

— Вы мой Урсус {28},— часто говорила мне Ирочка,— тоже большой и сильный. Когда-нибудь я попрошу вас, и вы возьмете меня на руки и понесете туда, куда мне захочется. Вы не откажетесь, правда?

Какие только сумасбродные мысли не приходили ей в голову. Но иногда она гнала меня от себя прочь. Тогда я уныло бродил по улицам, не зная, куда себя девать. Не было дня, чтобы я не появлялся в доме коменданта. Если кто-нибудь видел меня входящим в дом, сейчас же кричали:

— Ирочка, Ирочка, твой Урсус пришел.

Все так привыкли видеть меня с Ирочкой.

Может быть, со стороны это казалось смешным, но мне с высокого дерева было наплевать, что думали другие.

— Вы очень привыкли ко мне, Урсус? — часто спрашивала меня Ирочка.— Вам жаль было бы, если бы я уехала?

А однажды на охоте она внезапно схватила меня за плечи, потянулась ко мне, зажмурилась и поцеловала в самые губы, а потом отпрыгнула в сторону и захлопала в ладоши.

— Боже мой, Урсус, какой вы смешной сейчас! Ну, засмейтесь же, я сегодня такая счастливая, такая счастливая!

И глаза у нее опять были жаждущими, жадными и вместе девически-нежными.

Я сдвинул фуражку на лоб, нахмурился и сказал с досадой:

— Может быть, я очень смешон, но из этого не следует, чтобы надо мной всегда смеялись. Если угодно, я могу уйти домой.

А думал совсем другое.

Ну да, об этом я мог бы рассказывать до бесконечности, и вы бы все равно ничего не поняли. Повторяю, все это очень смешно, очень глупо, да ведь человек сам никогда не заметит в себе смешного, пока его не подведут носом — носом к самому зеркалу.

Так случилось и со мной.

Как-то прихожу я к коменданту, уже в конце мая. В первой же комнате встретила меня Ирочка — сияющая, счастливая, в белом платье. Увидела меня, подбежала, схватила за руки и голову к кителю моему прижимает:

— Урсус, роднуля мой, любименький, вы сегодня добрый, да? Ну так я вам сейчас покажу что-то очень-очень хорошее. Вы должны меня порадовать и согласиться со мною, что «оно» хорошее.

Вот я сейчас сижу с вами, и прошло уже десять лет с той поры, а у меня руки дрожат и черт его знает что во мне кипит. Тогда же я и вовсе ничего не соображал — видел только солнце, которое слепило мне глаза и жгло сердце. Взял бы, кажется, Ирочку на руки и унес бы невесть куда. Однако пошел скромненько за нею, стараясь не шуметь, на цыпочках, как она велела. Дошли до гостиной и там за портьерой остановились.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: