— Ну вот, Урсус, вы опять со мною,— наконец молвила Лежникова,— как мы с вами далеко ушли от того, что было… Вы уже не понесете меня туда, куда я захочу. Да мне никуда и не хочется. Я нашла то, что искала… Конечно, ничего другого мне не нужно. Мой муж болен, без ног, жизнь его кончена, но я люблю его, живу только им. В его жизни не осталось никакой радости, даже радости творчества. Он смотрит на меня как на последнее свое произведение, которое осталось не выполненным. Помните ситцевые колокольчики? Он думал написать их. А вы сильный, большой, верный — и один… Тогда я была глупа, говорила, что люблю сильных. Тогда у меня самой бродило столько сил, столько желаний. Теперь я могу говорить об этом как старуха, хотя мне всего лишь двадцать лет… А знаете, я ведь чувствовала, что вы любите меня. Чувствовала, радовалась и сознательно мучила. Вы чуточку нравились мне. Но любила я не вас… нет, не вас…
— Я знаю, Ирина Лаврентьевна, и теперь прошу прощенья, что не понял этого… Вы любили своего будущего мужа…
— Да, я любила его… конечно. Но нет, я не любила его так, как теперь… Тогда я любила только силу… Вы понимаете?.. Не физическую силу…
Она опять задумалась, я не мешал ей…
Ну что, вам рассказывать дальше? Конечно, я помню каждый день, каждый час, но что толку? Вы догадались сами. Я стал бывать в Абрашине — меня принимали как близкого. Я даже забросил хозяйство. Опять началась охота, далекие прогулки. Опять стал я верным Урсусом.
У нас, должен вам сказать, в уезде выделывают удивительный ситец. Ирина Лаврентьевна любила ходить в ситцевых платьях, муж ее просил меня накупить его как можно больше. Он любовался его раскраской, его рисунком, сам придумывал жене платья. Они так шли Ирине Лаврентьевне.
Однажды мне удалось купить кусок, который и мне доставил радость. По оранжевому полю раскинуты были синие колокольчики. Я привез этот ситец в Абрашино ко дню рождения Ирины Лаврентьевны. Ему обрадовались чрезвычайно. Мы сидели втроем и любовались им.
— Я одену в него любимую женщину и любимую книгу,— говорил художник.— С тех пор, как я не могу вот этими руками писать картины, я хочу создавать их в жизни. Ира! Принеси мне Евгения Онегина.
Ирина Лаврентьевна встала и ушла. Через некоторое время мы услышали ее голос,— она звала меня. Я застал ее в библиотеке. Она сидела на верху складной лестницы под самым потолком у книжной полки и смеялась.
— Какая я трусиха,— кричала она,— влезла, а теперь боюсь спуститься. Лестница скрипит и шатается. Помогите мне.
В руке она держала большой том. Я подошел к подножию лестницы, поднял голову. В библиотеку проникал свет сквозь цветные стекла. Пыльный луч падал только на пол, я едва различал Ирину Лаврентьевну.
— Вы тут? — спросили меня сверху.— Где ваша рука? Я протянул руку, лестница скрипнула, пошатнулась, я едва успел подхватить молодую женщину. Она упала ко мне на руки…
В тот день я уехал из Абрашина раньше обычного.
Бог знает почему, но ложь мне не по силам. Не могу я лгать и смотреть в глаза человеку. Тошно. А тут пошла ложь, и самая унизительная. Обоим нам было тяжело. Обманывать больного, безногого — это то же, что бить ребенка. Я бы лучше убил его, право. Гадкое то было время, а расстаться нельзя. Точно нас ветер кинул друг к другу — сдавил до боли, до муки. Ира плакала. Наконец мы решились — отрубить сразу, уехать. Темень какая-то окутала нас. Должен был я прийти в усадьбу ночью, взять Ирину, вывести ее к перекрестку к ямщичьей тройке и везти на вокзал к Евсею Тихоновичу — дожидаться утреннего поезда. Днем я заезжал к Лежниковым, сговорился с Ириной, помучился возле больного; в тот день было готово платье с колокольчиками, и художник не мог наглядеться на жену, а ночью, оставив тройку на перекрестке, пробрался я в сад. Спальня Лежниковых помещалась в первом этаже. В ожидании я подошел к окнам спальни и заглянул внутрь. В глубине комнаты на круглом столе горела лампа под зеленым абажуром. У стола в кресле сидел Лежников. Ирины в спальне не было. Я думал было уже отойти от окна, открытого настежь, когда услышал странный звук, наполнивший меня тревогой: не то плач, не то стон. Я подошел ближе, даже руки положил на подоконник… и тотчас же кинулся прочь.
Никогда еще такой тьмы, такой боли не чувствовал, как в эти мгновения. Если бы был у меня под рукой револьвер, не задумавшись, покончил бы все счеты — все равно один конец. Испытывали вы когда-нибудь такую головную боль, когда хочется взять голову руками и швырнуть куда-нибудь подальше? Не помню уж, как я брел по саду. Помню только, что кинулась мне под ноги собака Ирины, любимый её пес Крез — белый, что у меня теперь. Я взял его за шею, стал на колени, прижался к нему со всей силой и замер в тоске. Потом встал, пошел на перекресток, сел в тройку и поехал к Евсею Тихоновичу не с Ириной, а с ее собакой.
Так у меня собака и осталась, Ирину же я больше никогда не видал. Лежниковы из Абрашина скоро уехали. Только год тому назад получил я из Москвы посылку — книгу, «Евгения Онегина» в ситцевом переплете с колокольчиками. На первой странице надпись: «Он умер и помнил вас. Я тоже помню и благодарю». Вот…—
Загорьев встал во весь свой рост. Я смотрел на него снизу. Он стоял предо мной, большой, крепкий, полный силы и жизни, только лицо его казалось усталым, необычайно строгим. Совсем в новом свете предстал он предо мною. Я молчал, не желая мешать его мыслям. Но через минуту все же промолвил:
— Савва Алексеевич, а вы и не сказали, что тогда увидели…
Он не сразу понял мой вопрос. Но внезапно лицо его дрогнуло и осветилось, точно откуда-то из глубины. Он опустился рядом со мной на колени, взял меня за плечи и, глядя мне в глаза, но не видя меня, ответил:
— Лежников сидел в своем кресле, склонившись низко, целовал Иринино платье — ситцевое платье с колокольчиками и плакал… Понимаете?.. Так я не умел любить.
Сентябрь 1918 г.
Петроград
Огуречная королева *
Уж ежели Ирина Тимофеевна солит огурцы, то лучше к ней во двор не заходить — изругает вконец, заплюет, собаками затравит да еще сама выйдет за ворота, подопрет зад и начнет горланить на всю улицу, растрясет твою родню по восходящей и нисходящей линии.
Нет для нее большей обиды, как если ее потревожат за таким глубокомысленным делом. Сызмальства училась она солить огурцы у бабки, от нее секрет переняла,— никому его не открывала.
Кому другому соленый огурец — плевая вещь: взял в рот, откусил, высосал — и нет ничего. А для Ирины Тимофеевны в каждом огурце — анекдот, высшая математика, свой характер. Тут все в расчет принимать нужно — и бочку, и специи, и соль, и огуречный возраст, и атмосферу, и душевное состояние мастерицы, и даже физическое ее состояние — есть такие дни месяца, когда женщине и думать не след солить огурцы.
Достаточно Ирине Тимофеевне еще издали у торговки на базаре или за столом у знакомых увидеть соленые огурцы, как она тотчас же вам скажет, как их солили, какой крепости засол, какой срок он может выдержать, какого дерева была бочка (кто не знает, что солить можно только в дубовой, с дубовыми обручами, не менее годичной давности), и пересчитает по пальцам все недостатки, всю недоброценность такого засола: тяп-ляп — вышел карап. Нет, голубушка, ты огурчик возьми да оботри, да кипятком ошпарь, да тотчас же в ледяную воду кинь, да чесноком продуши.
А в рот возьмет чужой огурец, так тотчас же потихоньку выплюнет. Кроме своих, никаких других есть не могла.
Да и то правда. Ну разве можно было с нею не согласиться: противу ее огурцов все огурцы — дрянь дрянью: то вовсе пресные, то такие соленые, что глаза лезут на лоб, то полые и скользкие, то прокисшие, то без всякого запаха, то разят пакостью на всю комнату и уж обязательно со второго месяца все желтые, бурые, мятые, будто стариковские подбородки.