Подойдя к узкой тропке — через огородную канаву, — Коваль было ступнул на нее, но вспомнил о конвое и повернул на дорогу. За долгие годы крепко въелась привычка ходить домой напрямки, через огороды.

Был Яков еще совсем молодым и сильным парнем, когда из своей пензенской деревушки пришел в этот далекий казачий хутор. Дома семья была большая — три женатых брата; земли мало, каждый год уходили на заработки. Попал как-то Яков на Донщину, и ему понравились тут степные широкие просторы, богатые пшеничные поля, полные амбары хлебов; казаки почти сплошь не знают никакого ремесла — ни кузнечного, ни плотничного, даже молотка как следует не могут взять в руки, — понравилось все это Якову, и застрял он на Донщине. Думал: «Поживу годок-два, поднакоплю деньжат у богатых, но дурашливых казаков и уеду на родину, в свои края. Поставлю хату и буду жить, как все: в своем углу, в своей деревне, со своей женой и детишками». Но жизнь повернулась иначе… Проклятая Донщина, проклятая земля! Двадцать шесть лет гнул спину, выматывал силенки, угождал казакам: шиковал колеса, ковал лошадей, чинил плуги, косилки, поправлял вилы, топоры, лопаты… И за все это теперь ведут неведомо кто, неведомо куда, как какого-нибудь каторжника…

Они миновали проулок и вышли на просторную хуторскую площадь. Подле правления все еще табунились нарядные люди. По улице четверо хуторян несли кого-то на носилках, направляясь в Заречку. «Уж не старика ли Фонтокина?» — подумал Коваль и повернул к правлению.

— Прямо, прямо, куда сворачиваешь! — строго крикнул гимназистик.

И Коваль пошел прямо.

Проходя мимо церкви, казаки сняли фуражки, стали рядком и, делая постное лицо, замахали руками, тыча себя сложенными трехперстиями в лоб, плечи и грудь (скупой служивский крест). Коваль отвернулся.

— Перекрестись, нехристь!

Тот ссутулился и участил шаги.

— Какая скотина!

Они были уже в конце хутора, когда Коваль вдруг услышал детский тоненький голосок, как звон малюсенького колокольчика. Как любил он слушать этот колокольчик, лежа на кровати, после большого трудового дня, когда ноги гудят, в спине слегка покалывает, но в груди легко, отрадно, полно… Из-за колодезного сруба, отделившись от подруг, прямо к нему выскочила русокудрая лет пяти девочка.

— Тятяня, тятяня, ты иде посол? — и, развевая жиденькими кудерьками, подкатилась под ноги. — Ты тяво домой нейдес? Мама кличит, люгаица.

Коваль подхватил ее, поднял и на минуту, казалось, замер, прижав ее к себе. Она стащила с него картуз, обеими руками вцепилась в его закопченные потные волосы.

В спину подтолкнул гимназистик.

— Довольно, довольно! Беги отсюда, девочка!

Вырвал ее из отцовских рук и поставил на дорогу. Румяный взял Коваля под руку. Девочка потерла кулачком глаза, надула губки и захныкала. — Гимназистик прицыкнул на нее. Она немного отбежала назад и остановилась, а когда они отошли подальше — поковыляла вслед. Отец оглянулся и увидел ее. Растопырив ручонки, вытягивая шею, она шла, крадучись на цыпочках, выбрасывая из-под синенького платьица босые ножки. Так ходит она по хате, когда играет с отцом в жмурки. Накинет ему на глаза платок, затянет потуже и на пальчиках подпрыгивает за его спиной… В голове у Коваля застучало, горло перехватило спазмами, и бурая в подпалинах бородка его оросилась слезами. Коваль шел, заплетал ногами и ничего не видел впереди. Гимназистик почти наступал ему на пятки, румяный тискал руку.

Коваль споткнулся и поднял голову: они приближались к хуторским кладбищам — за крайними дворами. «Неужели пришла моя последняя минута?..» Он повернул голову, хотел еще раз взглянуть на дочурку, но в это время румяный подставил ему подножку. Коваль взмахнул бородкой и плашмя упал на мягкий, нагретый солнцем кипец. Выбросив руку и опираясь об ушибленное колено, он хотел было привстать. Но в этот миг в затылок почти в упор гукнул глухой револьверный выстрел. Коваль клюнулся лицом в траву, подрыгал ногой, как раздавленный кузнечик, и, не проронив ни звука, притих…

Казаки закурили, гимназистик всунул дымящийся револьвер в кобуру, и они молча зашагали к черневшемуся за решетчатой оградой мраморному памятнику.

В большой и неуютной от беспорядка комнате сгущались сумерки — на дворе начинало темнеть. Молодой Арчаков, по обыкновению, строчил каблуками от двери к столу и обратно. Он был расстроен поведением следователя и начальника карательного отряда. Те самовольно, как полновластные хозяева, распоряжались в его хуторе и упорно не хотели замечать, что он атаман хоть и хуторской, но имеет звание офицера — прапорщик. Против расправы с изменниками он, конечно, нисколько не возражал. Он и сам собирался проучить их, чтобы другим не было повадно. Это тем более необходимо, что в организованной им сотне дисциплины пока не чувствуется. Но его обижало то, что ни следователь, ни есаул даже не посоветовались с ним, ровно бы его и не существовало в хуторе.

Искренне жалея о смерти своего друга Рябинина, Арчаков вместе с тем был как бы даже несколько обрадован таким событием, хотя еще и не отдавал себе в этом ясного отчета. Трудно сказать, какие были на это причины. Чужая душа, говорят, потемки. Правда, теперь перед ним открывались новые возможности в его служебном продвижении, к чему он так рьяно стремился. Ведь офицеров в станице не так-то уж много. А он, как известно, был ближе всех к Рябинину. И станичные верхи об этом знают. Этим, может быть, объясняется и то, что он проявил очень большое равнодушие к розыскам преступников и, в частности, к обвинению Фонтокина, чем и навлек на себя тайное подозрение следователя.

Варвара с трудом преодолела головокружение, приподнялась на кровати и утомленными глазами заглянула в окно. По веткам груши скакали длиннохвостые сороки, чачакали, отбивая друг у друга червяков, бабочек. По стволу, сливаясь с корой, к ним затаенно ползла кошка. Она выставляла поочередно лапки, продвигала по ним голову, вытягивая пеструю шею и подбирая хвост. Подкравшись ближе, поднырнула под ветку и притаилась. Сороки нагло и вызывающе прыгали через нее, задевали крючкастыми когтями. Кошка не шевелила ни одним членом: видно, испугалась своей дерзости — напасть на таких разбойников.

— Ну и черт с вами, важность какая! — пробурчал Арчаков.

Варвара, скомкав локтем подушку, повернулась. Арчаков пятерней будоражил свои гривастые волосы, засунутой в карман левой рукой нервно шевелил. Варвара тайком следила за ним.

«Как все меняется в жизни, — думала она, глядя на его знакомую манеру сердиться, — хоть и не родные, а ведь вместе росли, вместе когда-то бегали по бугру за опенками (она, бывало, таскает непосильную бадью, а он, подобрав брючишки, прыгает через ярки), вместе ездили на коляске по бахчам, купались в илистой речушке, били лягушек… Теперь же — а после похорон отца особенно — как чужие, хотя и под одной крышей».

Почти никогда и ни о чем они не говорят друг с другом, разве только по хозяйству о чем-нибудь. Ни о каких новостях Варвара не спрашивает у него, и сам он ни о чем не рассказывает. Арчаков догадывался, что давнишняя дружба у Варвары с Филиппом сохранилась и до сего времени. Но это его как бы нисколько не касалось, и он не вмешивался в это дело. Только теперь про Филиппа и его друзей при ней он никогда не говорил: то ли не хотел обижать ее, то ли опасался, чтоб она не навредила.

С приходом карательного отряда хутор был объявлен на военном положении. Окончательно оформилась особая сотня под командой Арчакова. В нее вошли почти все «румыны» и небольшая часть фронтовиков. Бородачи оказались самыми ярыми служаками. Фронтовики относились ко всему недоверчиво, с ухмылкой, но не пойти в сотню не решились: боялись быть заподозренными в измене казачеству. А выгод от этого очень мало, если карательный отряд стоит в хуторе. Особенно смешило фронтовиков вооружение: на десять казаков приходилась одна винтовка, у остальных были длинные-предлинные пики, изготовления Якова Коваля. Но «румыны» и слушать не хотели, что так воевать нельзя. «Пуля — дура, штык — молодец», — говорили они, вспоминая суворовское изречение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: