Женщину эту, Варвару Пропаснову, Надя знала сызмальства, особенно с той поры, как ее, толстуху-невесту, хохотунью Варьку летним днем венчали с казаком Пропасновым, не очень складным, но ласковым и смирным. Надя бегала тогда еще с косичкой, задиравшейся кверху. Это была первая на ее глазах свадьба. А когда молодых из-под венца привезли домой, к Пропасновым, и здесь, в чисто выметенном и усыпанном песком дворе, у крыльца начали, как полагается, разбрасывать орехи и конфеты в разноцветных бумажках, кто-то из сорванцов-мальчишек зашиб босой Наде каблуком ногу, и Надя целую неделю после этого хромала.

С грустной улыбкой, слегка покачиваясь в седле, она вспомнила об этом, а перед мысленным ее взором все стояла Варвара, жалкая, сморщенная, грозившая детворе пальцем. Как она изменилась! И это с того времени, как получила извещение о муже, о том, что он, приказный Пропаснов, «пал в бою с врагами смертью храбрых». Надя вспомнила, что извещение это и медаль погибшего были получены незадолго до того, как она, Надя, скрылась из хутора.

Год — тому делу. Только. Для иных, счастливчиков, — короткий, а для таких, как Варвара, — невыносимо долгий. Ведь она, считай, уже старуха, хоть летами совсем еще не старая. Кто ж ее теперь, такую замытаренную, сморщенную, приласкает? И захочет ли кто-нибудь заменить мужнины руки в ее хозяйстве, где только нужды прорва!

А детишки? Грязные, оборванные, сопливые, но родные и милые! Был у них отец, и нет теперь, и его заботу о них никто уже на себя не возьмет. А много ли может для них сделать надорванная горем и нуждой мать! Будут они, еще не войдя в годы, скитаться по людям, вместо того чтобы бегать в школу; будут голыми, черными от цыпок ногами месить ранней весной ледяную грязь, гоняя, засучив штанишки, чужую скотину, а осенью, слякотной и беспутной, в сиверку дрожать под зипунишками где-нибудь в далеком поле. И за это получат они кусок ржаного хлеба, да, вдобавок, презрительные клички: «пастух», «босяк», «безотцовщина». Всем ли им из этой вот кучи, обдиравшей тыкву, суждено выдюжить и стать людьми?

Внезапно Надя по какой-то незримой связи вспомнила ту ночь, когда она убегала от Абанкиных. Мертвая улица, темь, мокрядь, невозможно знобко. Ветер валит ее с ног, хлещет крупой в лицо. Она, в дубленой шубе — хоть выжми, в пудовых, набухших валенках, прижимая к груди мальчугана, без памяти прыгает по лужам. Вдали от Абанкиных, в затишье приостановилась, чтоб взглянуть на мальчугана, и с ужасом заметила, что ватное одеяльце на нем развернулось и он, ни разу не пискнувший — будто понимал мать, соучастник ее, — крутил головой, дрожал всем своим крохотным беспомощным тельцем…

У Нади защипало веки, и вдруг она начала задыхаться, будто ей не хватало воздуха. Непослушной, иззябшей рукой, на которой покачивалась казачья плеть, она оттянула у подбородка платок, заиндевевший так, что он даже шуршал, сбросила с ресниц льдинки и, глотая колючий воздух, задышала ртом, коротко и часто.

Конь ее, готовый свернуть в любые ворота, упрямо тянул на обочину дороги и, отставая от Федорова коня, все жался к плетням. Надя кое-как заставила его прибавить шагу, нагнала Федора: ей хотелось заговорить с ним. Ко тут их шумной ватагой окружили ребята-подростки.

Несмотря на поздний час, ребята все еще куролесили в улице, катались с горки на пустыре, против Бережновых. Очистив дорогу, на которой они перед этим резвились — кто на салазках, кто на коньках, а кто и просто кувырком, — ребята, шмыгая носами, с любопытством уставились на служивых.

От ватаги отделился проворный паренек, в заячьем, сбившемся на затылок треухе, в распахнутом полушубке, крытом шинельным сукном, и, загребая снег большими, не по росту валенками, таща за собой салазки, бегом бросился за удалявшимися служивыми.

— Дядя Федя! — крикнул паренек срывающимся голосом. Подбежал к Федорову коню, испугав его подкатившимися под ноги салазками, и ухватился за жесткий, будто железный, дядин сапог в стремени.

— Мишка! Ах ты… мазурик! Ты? — Федор придержал коня. — Вот ты уж какой!

Он спрыгнул с седла, перекинул через голову коня поводья и, держа их одной рукой, другой обнял племянника, расцеловал его, разгоряченного и даже вспотевшего, нахоложенными, со снегом в усах губами.

— Да застегнись ты, жаркий! Простудишься! — и, любуясь племянником-крепышом, Федор потряс его за плечо. — Ишь ведь выдул! Посмотри-ка, тетя Надя! Какой молодец! Небось уж и христославить сам ходил, без провожатых, а?

Мишка и в самом деле вырос здорово: пополнел лицом и в плечах раздался — хоть в погонщики отдавай. Не отвечая на вопрос, скороговоркой защебетал, шаря пальцами по своему крытому полушубку и нащупывая застежки.

— А мы ждали вас, ждали… Давно ждем… Дедока говорит: «И что уж их так долго нет… Чего же они не едут?» Он сам хотел к вам ехать.

— Ну? Сам? За нами, значит?

— Ага. Чего же, говорит, они там, на этой станции, зажились? Все уже приехали, какие там с ними… А они — службистые какие! — и про дом забыли.

Выпаливая все это скороговоркой, он снизу вверх посматривал, часто хлопая от смущения глазами, то на улыбавшуюся Надю, то на Федора, назвать которого просто «Федькой», как звал раньше, он уже стеснялся. И на простодушном, затененном сумерками лице его явно светилось восхищение: ведь перед ним были настоящие служивые — ребячья гордость и зависть. А на Федоре, покачиваясь, и шашка висела, с медной раздвоенной головкой, побелевшей от холода, медным наконечником и темляком с махрами.

Надя, приветливо улыбаясь, слушала племянника — вылезти к нему из седла и опять взобраться ей было сейчас трудно, — и на сердце у нее, отягченном тревогой за встречу с семьей Парамоновых, становилось все легче. За Мишкиным бесхитростным щебетом, за его одновременным обращением и к Федору и к ней, Наде, чудились добрые признаки, чудилось доброе отношение всей семьи к их приезду.

А тот высвободился из объятий дяди и свой восторг перенес со служивых на их коней. Зашел наперед Федорову строевому, который, гремя удилами, выгрызал из снега клочок втоптанной просяной соломы, обхватил рукой его гривастую вытянутую шею, разившую потом, и начал другой рукой осторожно водить по закурчавившемуся, в сосульках храпу.

Федор смешливо сощурился и мельком искоса взглянул на Надю.

— Хочешь прокатиться? — спросил он у племянника, пошевеливая бровями: он заранее уже знал, что тот, конечно, только этого и дожидался. Федор закинул поводья, вскочил на коня и, втянув в седло Мишку с расплывшимся от восторга лицом, усадил его впереди себя.

Тот поплотнее прижался к нему, уселся кое-как, опираясь ногой о конскую шею, и, горделиво обернувшись к подошедшим друзьям, строго, баском сказал:

— Санька, салазки мои возьми!

Кони тронулись, и Мишка без нужды потряс поводьями, звякнул ими. Надя, перегибаясь в седле, ласково поглядывая на сосредоточенного и строгого племянника, попыталась завязать с ним разговор:

— Что же, Миша… как живете? Что у вас новенького? — спросила она.

Но малый весь был поглощен другим и, вопреки своей обычной говорливости, стал скуп на слова:

— А ничего, тетя Надя, все по-старому.

— Все по-старому? — недоверчиво переспросила Надя. — И нового ничего? А в школу… как? Ходишь в школу, учишься?

— Эт-то мы учимся. С Санькой вместе. В третьем классе мы… Куда, леший! — и дернул за поводья, словно бы конем правил не дядя, а он сам. — Андрей Лукич, учитель-то наш, сулился нам похвальный дать, да мы невзначай прищемили ему пальцы… дверями, он и осерчал.

— Во-он что! — с притворным сочувствием удивилась Надя. — Какое дело! И больно прищемили? До крови! Ах, друзья, друзья! А мама за это — что? Небось ругалась? А? И папаня ругался! Вот видишь…

Она помолчала, вглядываясь в улицу, в синеватую полутьму. Уже неподалеку, за снеговыми увалами, за пестрой россыпью крыш, кустов и плетней виднелась огромная в парамоновском палисаднике раина. В груди у Нади застучало сильнее. Она привстала на скользких стременах, не чувствуя затекших, смерзших ног, одернула задубевшую шинель, подвернула на коленях полы, поправила платок и, усаживаясь в седле половчее, опять повернулась к разговаривавшему с Федором племяннику:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: