Владимир Антонович прошёл пешком две остановки, прежде чем залезть в автобус: нужно было как следует проветрить лёгкие, как бы отмыться морозным воздухом от налипшей скверны. (Выходит, последовал мамочкиному наставлению — погулял?) А подъезжая к дому, предвкушал, как залезет в ванну.
Дома он нашёл настоящий субботник. Варя с Сашкой мыли полы, Павлик вытаскивал мусор. Знаменитый чемодан стоял в коридоре перед телевизором, и Павлик набивал в него какие-то старые боты, траченные молью муфты, лет сорок, возможно, не видавшие света божьего.
— Кьебенизируем! — азартно закричал Павлик, довольный и самим занятием, и словом, которым он это занятие обозначил.
С таким же азартом Сашка мыла пол. Достаточно было посмотреть на неё — и не нужно было задавать никаких вопросов относительно их с Павликом общих планов на будущее. Она просто и естественно — де-факто — вошла в их семью. Без драматических объяснений.
— А где твоя мама? Я думал, встречу её в больнице.
— Она сегодня не может! У неё сегодня вечером кройка и шитьё!
Тоже причина.
Трудовой порыв, может быть, и похвальный, но всё-таки надо было напомнить, чтобы эти борзые молодые соблюдали хоть какое-то приличие. Владимир Антонович шагнул в разгромленную комнату.
— Вы документы там разные, письма самые главные — сохранить чтобы!
— Что ты, дядь Володь, что ты! Мы — конечно!
Ишь ты — какая покорная невестка!
Зато Павлик покорности не демонстрировал:
— Но открытки-то эти — «с праздником трудящихся» — не хранить, надеюсь? За последние сорок лет. От её иванов павловичей и николаев егоровичей.
— Ну открытки — ладно.
— А смотри, дядь Володь, как она газеты читала. Под матрасом. Без противогаза не входить!
Сашка приподняла матрас. Ударил запах уже не мочи — аммиака. Прямо на кроватной сетке оказалась груда влажных спрессованных газет. Не груда, а масса. Владимир Антонович шагнул назад и напомнил, задержавшись в дверях:
— Так аккуратнее с документами. И вещи — которые самые любимые.
За его спиной Павлик что-то сказал и засмеялся.
Владимир Антонович долго и с наслаждением мылся. Участвовать в домашнем субботнике он не собирался. Павлик с Сашкой явно старались для себя, демонстрируя, что бывшая комната их дорогой бабули — теперь их собственность. Ну а если мамочка выйдет из больницы?! Вон она какая сейчас бодрая! Владимир Антонович даже заспешил из ванны, так ему не терпелось задать этот вопрос!
— А если мамочка благополучно срастит ногу и вернётся, что вы ей скажете? Почему выкинули её вещи?
— Мы же не всё выкидываем, — заступилась Варя. — Если у неё что новое, хорошее, мы оставляем. Мы гниль выкидываем, чтобы не дышать этой гадостью. Чтобы и ей не дышать, между прочим. Вернётся, будет дышать свежим воздухом. Ещё и спасибо скажет. То есть она-то ни за что не скажет, но всё равно и ей польза.
— А Зоська где? Напугали её совсем вашим погромом?
— А я и Зоську — кьебенизировал! — захохотал Павлик. — Тоже от неё запах. Теперь, когда бабуля не пахнет, чего ж здесь Зоська будет вонять?!
Владимир Антонович вообще никогда не любил кошек, и Зоську в том числе. Терпел, раз мамочка любила. Но всё-таки ему стало неприятно. Вспомнил, как совсем недавно мамочка сказала: «Вы бы и меня рады усыпить — как кошку».
— Куда ж ты её?
— А в мешок да в воду! В ванне утопил и в мусоропровод выкинул. Хватит ей гадить! Тоже уже в кошачьем маразме.
А Владимир Антонович только что сидел в этой самой ванне. Блаженствовал.
— Это живодёрство! Не знал, что у меня сын — живодёр! — вдруг визгливо выкрикнул он.
И сам как бы со стороны удивился: никогда не догадывался, что в нём таится такой визгливый голос. Надо же — прорезался.
— Ну что ты, действительно, — сказала Варя. — Действительно, она уже старая и больная. А снесли бы в лечебницу — думаешь, там лучше усыпляют? Мне на работе рассказывали.
— А что мы мамочке скажем? Её любимая кошка!
Сейчас Владимиру Антоновичу захотелось, чтобы мамочка вернулась, чтобы напрасными оказались труды Павлика с Сашкой. Ишь — хозяева!
— Да бабуля забудет! Или скажем: «Ты что, забыла, что она ещё при тебе мирно умерла в своей постели? Окружённая рыдающими родственниками?»
Сашка прыснула. А Павлик продолжал, увлекаясь своей импровизацией:
— А бабуля скажет: «У меня идеальная память, я всё прекрасно помню! Я сама приняла у неё последний вздох! Она мне шепнула: „Я явлюсь к тебе во сне и расскажу, как там, на том свете“. Я сама закрыла глаза своей дорогой Зосеньке!» Так и скажет бабуля, за неё не беспокойся.
Сашка снова прыснула:
— «Во сне явлюсь и расскажу!» Ну ты даёшь. А бабуля во всё поверит, как официальная атеистка!
Никакого живодёрства, все правы: и Зоське незачем жить дальше, и дорогой мамочке. Но всё-таки Владимиру Антоновичу была отвратительна эта жизнерадостная откровенность Павлика. Да, Владимир Антонович давно мечтает, чтобы мамочка поскорей умерла — тихо и безболезненно; но, мечтая, вырвал у неё банку с консервной отравой! А Павлик рассудит, что незачем жить в маразме, и не только из рук не вырвет, но ещё и сам поднесёт яду! Ведь не любил же Владимир Антонович и Зоську, но готов был терпеть, не смог бы топить своими руками. А Павлик — пожалуйста! Несчастная кошка рвалась из мешка, а сынок держал мешок под водой и смотрел пытливым взглядом исследователя: дёргается ещё или перестала?
Не хотел Владимир Антонович, а сказал:
— Когда-нибудь и вы станете дряхлыми и беспамятными!
И ушёл в свою комнату, в спальню-кабинет-гостиную. Не сказал он Павлику с Сашкой, что сначала дряхлыми и беспамятными станут Владимир Антонович с Варей — и, значит, Павлик так же жизнерадостно кьебенизирует и родителей.
Из-за двери он услышал приглушённый голос Вари:
— Всё-таки она его мать, а вы хохочете.
Да не в этом же дело! Не в сыновних чувствах. А в том, что нельзя доставлять страдание. Никому!
Владимир Антонович в который раз упёрся в вечное противоречие: когда молодые сживают маразматическую старуху со света — это аморально; но когда старуха не даёт жить молодым, отнимает у них лучшие годы — разве это не аморально?! Каждый имеет право жить — не заедая чужой жизни, но и не позволяя заедать свою! Сочувствие всегда должно быть на стороне страдающего, но как быстро страдание переходит с одной стороны на другую: только что страдающей стороной была жалкая старуха — но чуть её пожалели, чуть она вошла в свои права, как всё переменилось — страдающей стороной становятся её дети, попавшие в рабство к деспотичной в своём безумии старухе. Где равновесие? Кого пожалеть? Мамочку или Варю? Павлик сейчас неприлично ликует, но сколько лет Павлик не мог пригласить к себе друзей, потому что стеснялся пропитавшей квартиру вони! И кошачий запах он больше терпеть не желает — всё понятно и правильно. Но в мешок да в воду всё-таки нельзя! Когда Павлик страдает и терпит — бедный Павлик. Когда Павлик убивает — для начала хоть кошку — бедный Павлик в секунду превращается в отвратительного Павлика!
Очень хрупкая штука — правота. Только что человек был прав, только что был несправедливо унижен — и так легко продолжать по инерции считать его жертвой, когда он успел уже превратиться в палача.
А мамочка всю жизнь считала себя рабочей, гордилась, что родителей её эксплуатировали и что сама она успела проработать три года на заводе — и, следовательно, приобрела на всю жизнь непогрешимую классовую правоту, а сама давно превратилась в мелкую, но цепкую бюрократку, помыкающую просителями, благо те и сами готовы кланяться в исполкоме всякому столоначальнику. Саму её давно пора было свергать, а она всё носилась со своей принадлежностью к бывшему порабощённому, а ныне самому передовому классу. Носилась, пока не превратилась в жалкую старуху — снова достойную жалости…
Владимир Антонович вспомнил, что не пил чаю на ночь. После ванны особенно захотелось чаю. Он решился выйти из своего добровольного затворничества и со строгим лицом, на котором было написано отчуждение от праздничной суеты, прошествовал на кухню. А в квартире продолжалась поспешная работа — только что старались ходить потише и говорили чуть приглушёнными голосами — как же: «Всё-таки она его мать, а вы хохочете». И вот сдерживались, не хохотали.