— Больно длинный отпуск.
— По собственному желанию. Без сохранения содержания. Поскольку законные пожертвования ему не шли, все забирало христианство. Вот и получается: отпуск за свой счет.
— Мокша — в ей сила, в Мокше, — просипел мамин сибиряк.
— А наш волхв не боится святотатствовать, — обрадовался Петров-не-Водкии. — Только не выговорить «волхв», лучше «волхов», да?
Татарников прожевал последний кусок пирога и оживился:
— Мокошь даже лучше, чем Перун. Перун слишком, как бы сказать, захватан, его вечно поминают всуе, в нем уже нечто опереточное. А Мокошь — чистая суть. Правда, почему не обозначить ею некое духовное начало? Почему сейчас вспоминаются часто всякие чужие боги Брама, Будда — мы же русские, у нас была своя Мокошь! Между прочим, я когда-то в школе был влюблен в Галочку Мокшанову и не подозревал даже, что ее фамилия так многозначительна, уводит в такую древность.
Когда оии ушли наконец с Петровым-не-Водкиным, причем каждый уносил под мышкой завернутого в газету идола, мамин сибиряк изрек презрительно:
— Верещаги.
— Кто? — Матушка еще не поняла, но уже заранее восхитилась.
— Верещаги. Особенно этот, толстый. Как по-вашему? Болтуны.
— Какая прелесть! Верещаги!… Так вот что значит Верещагин — Болтунов то есть.
Наконец я лежал в своей комнате — и все думал, думал вместо того, чтобы спать. Потому что именно сегодня произошло самое главное с момента появления у иас мамина сибиряка. Из умельца, из странной достопримечательности, явившейся из Сибири он превратился в посла иной эпохи. Недаром он показался мне сделанным из какого-то другого материала, более плотного, чем другие люди, точно и правда спрессовались в нем тысячелетние верования наших предков, и Татарников с Петровым-не-Водкиным рядом с ним — легковесные верещаги, не больше.
Особенно мне запомнились из разговоров того вечера несколько фраз. «Не первородный грех, а первородный смех». На самом деле, какая глупость, какое презрение к человеку в том, что самое его рождение — грех! А ведь так говорят и считают. Я не про церковь, я и был-то в церкви один раз ради любопытства. Но когда Вероника и вообще взрослые, моя матушка в том числе, стараются не говорить «про это», потому что оно неприлично, — они невольно соглашаются с презираемыми маминым сибиряком попами, что «это» — грех.
Или обращение на ты. Само собой, наше выканье — нелепый обычай, к одному человеку надо и обращаться в единственном числе. Но если профессор Татарников спросит в автобусе незнакомца: «Ты выходишь на следующей?», ему тотчас ответят: «Ты мне не тычь! Ты со мной свиней не пас!», а спросит тот же мамии сибиряк — примут как должное… Короче, если все сложить, я уже немного гордился, что матушка нашла себе такого необыкновенного сибиряка, какого больше нигде не встретишь, по крайней мере, в кругах ленинградских интеллигентов. Не ожидал я от матушки такой широты вкусов…
Утром, когда мне собираться в школу, мамин сибиряк вынес смешную деревянную фигурку на шнурке — с палец, не больше.
— Во, Мишь, возьми-ка наузу. Наденешь, штоб тебе щастье и от сглазу сбережет.
— Это вроде амулета? — догадался я.
— Нау́за. Попы посля крест навесили, така ж наука ихнему богу евреинову. А ты носи нашему, отецкому.
Крест я бы себе на шею не навесил. Крест у нас таскает Витька Полухин с тех пор, как пошла мода. А вот такую наузу, какую никто не носит, — даже интересно. Я надел. Не то чтобы я поверил, что фигурка, изображающая саму Мокошь или хитрого дедушку Чура, оборонит меня от всевозможных неприятностей — а все-таки какая-то поддержка и опора в ней почудилась. А вдруг и впрямь языческие боги, проснувшись от тысячелетнего сна, увидят во мне единственного своего поклонника и нашлют немоту хотя бы на нашего настырного физика Фазана в тот самый момент, когда от изобретет для меня особенно иезуитский вопрос?..
Кутя выслушала мои сенсационные истории скептически. И придралась для начала к совершенной мелочи:
— Ну, во-первых, псевдонимы детям не передаются, так что врет твой Петров-не-Водкин. У Горького же сын Пешков.
Ну зачем она вечно спорит, когда я что-нибудь скажу? Обидно.
Зато Витька Полухин немедленно усмотрел деловую сторону:
— По четвертному отдали за деревяшки? А сколько времени их стругает твой эрзацпапахен? За полчаса, небось? Это ж верней, чем адидасовские кроссовки! Пустить только слух — знаешь сколько налетит колупанов! Всякому такого Перуна уколупнуть захочется. По полтиннику дадут запросто. Будешь у своего шамана брать. Твой товар — мои колупаны. Дивиденды пополам.
Я не хотел таких дивидендов. Пусть мамин сибиряк торгует сам, я даже рад, что у нас дома можно будет повторять сибирскую поговорку: «Тыща рублей — не деньги!», но участвовать в махинациях Полухина совсем другое дело. У него все выходит как-то нечистоплотно. Бывает так: одно и то же дело в одних руках выглядит вполне прилично, в других — совершенно отвратительно. Чтобы мамин сибиряк брал ругу за своих середи неких богов — это совершенно естественно, не даром же отдавать, на самом деле. А если бы с ними стал шнырять Витька Полухин — получилось бы скверно: в одной сумке у него всякая «фирма», кроссовки, видеокассеты, в другой — натуральные идолы из Сибири — тоже фирма, даже еще более редкая! И вообще, с чего он командует? «Будешь брать!» Никогда я на него не работал — и не собираюсь!
— Он не фабрика. Сколько настругает, столько сам и отдаст.
— «Отдаст!» Будто даром.
— Сам разберется. Ты-то ему зачем? Он будет работать, а ты? Пенки снимать?
Витька заткнулся.
Я с гордостью достал свою наузу.
— Во! Переносной вариант. То он делает как бы стационары, а это вроде кассетника.
Куте науза неожиданно понравилась. То спорит по пустяку, то восторгается неизвестно чем!
— Какой смешной человечек! Тот самый симпатичнейший уродец, да?
Вспомнила. У нас есть песня. Когда ее поют, Захаревич всегда командует: «Встать, когда гимн!» — и все послушно встают:
Кто-то занес от старшего брата из стройотряда, а Захаревич как бы перелицевал гимн уродцев на себя: как же, это он с его вывернутым лягушачьим ртом — тот самый уродец, это у него перевернутые мозги, потому что только перевернутые — принадлежность гения, а у кого нормальные — те безнадежные посредственности!
Захаревич потянул к себе наузу. У него была секунда, чтобы выбрать: или отвергнуть и высмеять, или принять, признать, отождествить с собой.
— Ничего, нормально. Могучий, видать, мужик. Наши деды дело знали туго.
Он все тянул к себе, но я выдернул у него из пальцев наузу, снял шнурок через голову и накинул Куте:
— На, носи.
— Ой, спасибо!
Она поспешно спустила фигурку под платье.
— А куда спустился уродец? Как он — науз? Хочу быть этим наузом, хочу туда же! — кривлялся Захаревич.
Я тоже очень живо представил, куда спустился симпатичный уродец! И охотно дал бы Захаревичу в морду за его фантазии — но такие шутки у нас считаются нормальными, лезть из-за них в бутылку неприлично.
Давай-давай, съежишься так, что только и годен будешь на шнурке болтаться. Будешь похож на мальчика-с-пальчика! — злорадно придумал я сравнение, не дожидаясь, чтобы Захаревич скомандовал свое «три-четыре».
Когда мы шли домой вместе. Кут серьезно сказала:
— А интересно было бы, если б на самом деле были всякие боги. Я этих славянских не знаю совсем, но чтобы греческие. Мне так нравятся греческие! Вдруг является тебе бог, переносит куда-нибудь или предсказывает будущее — здорово, правда? А так же скучно, когда ничего сверхъестественного, никакого чуда. Живешь-живешь — и все вокруг одно и то же.
— Боги любили девицам являться, — сказал я ревниво. — Аполлоны всякие.