То ли мне себя было жалко, то ли курицу, то ли нас обоих, но я начинал всхлипывать, пока мама или кто-то из теток не вступался за меня: «Чо вы его хвилите?» Хвилить в пермских говорах значило: дразнить ребенка, заставляя его плакать.
Хвилили меня еще и Алексеевной. Это была крупная беззубая старуха, смахивавшая на бабу-ягу. Время от времени она приходила то к маме, то к кому-нибудь из теток «править» их (это такой очень глубокий массаж внутренностей). «Ну дак чо, Алексеевна, не роздумала идти взамуж за Вовку-то нашего?» — спрашивал кто-нибудь во время процедуры. Она степенно шепелявила: «Нет, не роздумала. Раз уж сосватали, я вертеться не буду, я своему слову хозяйка! После Покрова свадьбу сыграм!» Все смеялись, а я плакал. По правде говоря, я понимал, что это шутка, но, видимо (особенности детского восприятия!), все-таки не исключал полностью, на 100 процентов, возможности бракосочетания с беззубой Алексеевной. Сейчас думаю, что, возможно, такие шуточки были полезны для меня, помогали преодолеть свойственную мне в детстве чрезмерную чувствительность.
Иногда, честно говоря, я сам себя растравлял. Вот во время финской войны я, восьмилетний, рассматриваю в газете карту театра военных действий и отчаянно реву, увидев, что Финляндия на карте гораздо больше России. Напрасно меня утешают тем, что на карте изображен только фронт, только маленький кусочек России: в глубине души я верю взрослым, но мне приятнее не верить и продолжать рыдать.
Признаюсь и еще в одной своей слабости (присущей мне — увы, увы! — не только в детстве). Это крайняя доверчивость и простодушие. Мама на мою просьбу купить мне игрушку или книжку отвечала обычно какой-то глупой прибауткой: «Ну вот собаку облупим, так купим!» Кошек на улицах Воткинска бегало (и сейчас бегает) множество, а вот собаки забегали в это кошачье царство с опаской и довольно редко, поэтому, увидев бегущую в центре города собаку, я истошно завопил, испугав и маму и собаку: «Мама, собака! Хватай! Облупим, купим игрушек!»
Много лет спустя седые мои тетки вспоминали то про облупленную собаку, то про мою «невесту» — Алексеевну, то про Пашкино поле: «Ну, чо, Володя, на Пашкино поле за мёдом пойдем?»
Это был еще один розыгрыш. Старшие двоюродные сёстры Тайка и Нюрка как-то предложили мне пойти на лыжах на Пашкино поле за дешевым мёдом. Была зима, откуда бы взяться мёду за городом, на пустом, без единого строения Пашкином поле? А я поверил. Меня убедила серьезность, с которой сестры говорили об этом мероприятии: «Только не отставать и не бросать товаришша, что бы ни случилось!» Накануне похода я почти не спал, встал рано, собрался, обсуждал с мамой, куда мёд класть. Меня не насторожило даже то, что, прыская в кулак, мама дала мне какой-то дырявый мешочек. И только придя в дом сестер, я понял, что надо мной подшутили. Но дядя Ваня и тетя Толя стряпали пирожки, и они (пирожки) быстро меня утешили.
Бука. Ко мне бука никогда не приходила, но вот к моим братьям, особенно к Гере, она частенько наведывалась. Он был склонен поуросить (покапризничать). В неистовстве падал иногда на пол, бился головой об пол (точнее — о тонкие, жесткие половики на полу) — и так сильно, что на его лбу надолго отпечатывалась от половиков аккуратная мелкая сеточка кровоподтеков. И вот когда никак уж не могли успокоить Геру или другого расходившегося младенца, кто-нибудь из взрослых потихоньку выходил в чулан, надевал там тулуп овчиной наружу, на голову — вывернутую шапку, на лицо — тряпицу. И громко стучал в дверь. Уже это одно должно было напугать — у нас никто из приходящих не стучался, а прямо вламывался в дверь.
Взрослые изображали смятение: «Ой, наверно Бука идет!»
И входила Бука, страшная, с палкой в руке: «Кто тут уросит?!»
Ребятенок в ужасе прижимался замурзанной мордашкой к материнской юбке. «Ну, будешь ишо уросить? Бука заберёт!» Онемевший малыш только головенкой трясет: нет, мол, никогда не буду.
И взрослые подводят итог: «Уходи, Бука, он больше уросить не будет».
БАНЯ
«Сегодня к дяде Ване в баню пойдем!» — радостно говорила мама, погружая нас в глубокую скорбь.
Для них, для взрослых, баня — это не просто место для мытья. Это и больница (выгоняет простуду, снимает стрессы), и клуб. Помню, как после бани раскрасневшиеся мои тетки и дядья ахали, охали, пили квас, болтали, добродушно подшучивали друг над другом, а чаще — над нами, ребятишками.
Для нас же походы в баню — тяжкая обуза. В «первый жар», в самое пекло, ходили мужики и неистово, надев шапки и рукавицы, стегали себя вениками почти до умопомрачения. Пошатываясь между огородными грядками, брели в дом: «Ну, теперь вы идите, бабы!»
Женщины (и мы с ними) шли во «второй жар», не такой адский, но всё-таки, всё-таки… Даже в самой обстановке — что-то зловещее: черный кипящий котел в углу, черные, блестящие, словно адской смолой вымазанные бревна, дым (баня черная, без трубы, дым выходил через дверь или через мурейку — дыру, пробитую около потолка в стене), жуткая жара, женщины, прикрывающие низ живота вениками. Точь-в-точь ведьмы на метле, сейчас полетят на шабаш… Конечно, тогда эти сравнения не могли прийти мне в голову, но ощущение было такое.
Мы, дети обоего пола, валялись на полу, у самой двери, приникая к щели под дверью, чтобы вдохнуть глоток свежего воздуха. Когда жара немного спадала, нас мыли в тазиках. И это было тоже мучительно. Удивительное дело: мне, взрослому, мыло никогда не попадает в глаза. В детстве же, несмотря на все зажмуривания (а может, благодаря им?), мыло нещадно ело глаза.
Была в Воткинске и общая городская баня, но там — платить надо. Да были и другие недостатки. Помню, наш с мамой поход в баню закончился небольшим скандалом, вызванным моим, видимо, тогда уже довольно почтенным возрастом. «Ты чо, дура, такого жениха в женскую баню привела? Пусть с отцом ходит!» — возмущались женщины, и возмущались напрасно. Я крутил головой направо и налево, но не женщины меня тогда интересовали (навидался я такого и в бане у тети Толи и дяди Вани!) — я оглядывался в поисках уборной, о которой сестра Любка рассказывала чудеса. Она говорила, что там «вода сама смывает все какашки». Меня ждало разочарование — тоненькая струйка воды явно не могла справиться с этой задачей, а дернуть за ручку я при этом первом знакомстве с унитазом не догадался.
НАШИ ИГРЫ
Как они, мои детские игры, не похожи на игры моих детей! Мы и мечтать не могли даже о простеньком детском трехколесном велосипеде. До войны «настоящих», «магазинных» игрушек у меня было, кажется, всего две. Была корова на колесиках, с довольно глупой мордой, сделанная из папье-маше. Но мне казалось, что ее неподвижность обманчива, что внутри она живая. (Не потому ли дети ломают игрушки, что хотят добраться до этой скрытой жизни?) И совсем уж странно, что мерцание какой-то тайной жизни я ощущал и в другой моей игрушке — маленьком, почти плоском, картонном клоуне.
Впрочем, недостаток игрушек с лихвой окупался.
Пешком мы почти не ходили. Летом бегали с колесом. Это — обруч от бочки или маленькое тележное колесико, которое подгоняли специальной проволочной ручкой, загнутой на конце в виде буквы П. Зимой, отправляясь по своим ли делам или по поручению взрослых, надевали на валенки лыжи или коньки. А если шли вдвоем-втроем, брали санки и по очереди везли друг друга.
Но особенно любили зимой кататься с гор на кованках (тяжелых больших санках с металлическими полозьями). Город расположен на холмах, не очень крутых, но длинных. Садились на верху горы на санки втроем, а то и вчетвером. Впереди сидит рулевой, поставив на лёд перед санками ноги, обутые в коньки. И — вниз. Удивительно, как тяжелые санки послушно, как нитка за иголкой, шли за легонькими конёчками рулевого. Несемся вниз, постепенно набирая скорость и лихо покрикивая встречным пешеходам: «Прочь с дороги, кривые ноги!» Затормозить в конце трудно, и мы частенько выезжали на большую поперечную улицу (улица Спорта). Машин в городе было очень мало, но лошадей — множество, и наши санки не раз вылетали к возам, чуть ли не под ноги лошадей. Нас это пугало меньше, чем лошадей, которые испуганно шарахались в сторону.