Но и это еще ничего. За правильное решение другой сложной задачи я получил у этой математички двойку! Я пошел сначала по неверному пути, но, быстро поняв это, остановился на полуслове (точнее, на полуформуле), заключил ошибочное начало в квадратные скобки и записал дальше правильное решение. И те, кто у меня списывал, и те, кто списывал у списавших, добросовестно скопировали всё, в том числе и заключенное в скобки ошибочное начало. Наталье Гавриловне не нужно было становиться Шерлоком Холмсом, чтобы учуять криминал и определить виновника. Все получаем двойки, а меня к тому же вызывают к директору Зинаиде Ивановне: «Как мог ты, пионер, давать списывать?! Ваши отцы сражаются, а вы…» и т. д.
Такта нашим учителям тоже иногда не хватало. Отношения с товарищами у меня были нормальные, с некоторыми — дружеские, я был тихоня, и в чем в чем, а в зазнайстве упрекнуть меня никак уж нельзя было. Но неумеренные похвалы в мой адрес иногда настраивали класс против меня. Вот кто-то из учителей «ляпнул» на уроке: «Санников не только примерный ученик, но и мальчик нравственно чистый!» Естественно, долгое время товарищи обращались ко мне с учетом этой похвалы: «Эй, ты, насранный чисто!»
Но в наших учителях, даже и не очень-то эрудированных, было то, чего нет зачастую у современных дипломированных учителей, — они были учителя, а не чиновники по Министерству просвещения. Я не представляю, чтобы кто-то из них мог назвать учеников, класс — гадюшником (как случается в современных школах). А ведь мы были — не подарочек!
В войну школьников в Воткинске стало гораздо больше (за счет эвакуированных), а все большие школы (и нашу, имени Тельмана) отдали под госпитали или военные училища. Нас перевели в какие-то деревянные здания, где занятия шли в три смены. Особенно любили мы третью смену. Весь день свободный, а главное — свет часто в те годы отключали, и мы с торжествующими воплями, хрюканьем, лаем, мяуканьем устремлялись в раздевалку. При свете свечи, зажигаемой сторожихой тетей Паней, отыскивали на вешалках, а чаще — на полу свою одежонку и вываливали на улицу. Кстати, воровства, нередкого в современных школах, в те голодные годы в школе не было, хотя в городе это было явление обычное.
Помню случай, который тяжело переживала мама, да и я. Пошли мы как-то вечером с братом Шуркой в кино, встали в очередь за билетами. Маленький подвальный кассовый зальчик освещался только полоской света из окошечка кассы, и тут кто-то резко сдернул с меня шапку, кожаную, по тем временам очень хорошую. Найти вора мы, конечно, не могли, и я в сильный мороз, рыдая, побежал домой с непокрытой головой. На следующий день мне не в чем было идти в школу, и мама пошла на базар, купила мне суконную солдатскую ушанку.
Частенько, если свет в школе не отключали что-то уж слишком долго, мы переходили на самообслуживание. Кто-нибудь из ребят устраивал короткое замыкание, воткнув иглу в провода. Пока физик, комиссованный моряк Петр Ефимович отыскивал и исправлял повреждение, директор Зинаида Ивановна при свете свечи, поставив нас всех у доски, «промывала мозги»: «Ваши отцы сражаются, а вы что делаете?! Может, через несколько лет на фронт пойдете. Как же вы воевать-то будете? Имейте мужество сказать, кто это сделал!» Всё напрасно. Чего греха таить, был тут и страх — виновными были обычно великовозрастные приблатненные второгодники, но главное — глубоко укоренившееся представление, что указывать на товарища — нехорошо.
Еще чаще для срыва урока использовали карбид, который насыпали в большую бутыль с чернилами, стоявшую в углу класса. Чернила начинали пениться, вылезать из бутыли, выделяя едкий, вонючий газ. Приходилось выходить в коридор и долго проветривать комнату.
Помню, мы с Колькой Нельзиным умудрились опоздать в школу даже в третью смену — заблудились … в его огороде! И огород-то не такой уж большой, соток, наверно, десять. Мы решили проветриться, пройтись по нему на лыжах перед выходом в школу. И вдруг налетел буран, такой, какого я не видел ни до того, ни за всю последующую жизнь. Как это у Блока? —
Какие четыре? — тут за два шага ничего не видно! Мы как-будто в сугроб с головой окунулись. Дом где-то рядом, а мы его найти не можем! Промокли, озябли. Взялись за руки, чтобы не потеряться, и, руководствуясь сведениями о пургах и самумах, почерпнутыми из литературы, постарались идти прямо, не делая кругов. Скоро уткнулись (буквально уткнулись!) в забор и, утопая в снегу, дощечка по дощечке, побрели вдоль забора и вышли к дому.
Зимой по утрам мы жадно прислушивались: не будет ли «морозного гудка». Завод и весь город жили по заводскому гудку. По утрам он ревел три раза:
7 часов («Вставайте»), 7–30 («Выходите на работу»), 8 («Приступайте к работе»). Даже за небольшое опоздание на завод в годы войны судили. При морозе свыше 23 градусов в 7–20 давали дополнительный, «морозный» гудок («Школьники, сидите дома!»), и как же мы радовались этому гудку!
После войны заводской гудок сняли, и он куда-то пропал. Пытались как-то его воссоздать, да ничего не получилось, кроме сраму: вместо мощного рева, который был слышен даже за 15–20 километров от города, — жалкое шипенье.
В общении с одноклассниками особая церемонность была не в чести. К примеру, просьба к сидящим потесниться облекалась обычно в формулу, принесенную нашими приблатненными товарищами: «Раздайся, грязь! Говно плывет!»
В одного из этих приблатненных, Борьку Б., брюнета с голубыми глазами, были влюблены многие девочки нашего класса, даже моя сестра Любка. И не без способностей был парень. Я привык везде чувствовать себя первым, а вот на уроках математики, когда нужно было решить задачу не только правильно, но и быстро, Борька обычно меня опережал и первым сдавал свою тетрадь. Бедняга большую часть жизни провел, говорят, в местах не столь отдаленных…
Выделяться из среды я никак уж не хотел. Только вот материться — долго не матерился. Как-то язык не поворачивался, да и книги мои любимые это не поощряли. Товарищи быстро заметили этот мой недостаток и пытались помочь мне от него избавиться — щипали меня, руки выкручивали: «Скажи: …!» Ну, тут уж взыграла моя староверская гордость, сопротивление насилию: «Хоть режьте, не скажу!» Потом, через несколько лет, когда на меня уж рукой махнули, я ругался не хуже моих товарищей, но пришел к этому добровольно, осознав, что это — наиболее адекватная реакция на некоторые ситуации, и притом наиболее понятная для окружающих.
Но вот ругаться при девочках — не только я, все мы — считали всегда позором. Помню забавный, почти анекдотический случай (в студенческие уже годы). Входит в нашу комнату в общежитии мой товарищ Сашка Л. С порога кричит: «Ну, ребята! Что было-то! Ну, ё… твою мать!» Заметив наши страшные глаза, оглядывается, видит в комнате девушку, растерянно лепечет: «Ну, ё… твою мать!» И совсем уж уничтоженный сознанием двойной оплошности, хватается за голову: «Ну, ё… твою мать!» И выбегает из комнаты.
Школьные наши шалости обычно — самые примитивные, мало отличающиеся, например, от тех, которые описывал в прошлом веке Помяловский в своих «Очерках бурсы», а иногда совпадающие с ними, даже и по названию.
Как и бурсаки середины XIX века, мы смачно делали друг другу оттяг (резкий, с оттяжкой, удар по заднице — по касательной, сверху вниз средними костяшками пальцев) или смазь. Ну, смазь — дело тонкое, она разных видов бывает: бывает обычная, когда забирается в горсть рот и нижняя челюсть товарища и сжимается, пока он не заорет, бывает вселенская (наши славные предшественники — бурсаки называли ее всеобщей), когда забирается в горсть и сжимается всё лицо объекта товарищеской шутки. И всё-таки жестокости на уровне садизма у нас не было. Смягчились ли за сто лет нравы или Помяловский, описывая нравы бурсы, несколько сгущал краски? Думаю, и то и другое.