Но больше всего угнетала меня молчаливость Сафы-абы. Он мог за весь день не проронить ни слова, не смеялся, не улыбался. И не учил меня совсем. Дескать, сам вникай, соображай без натаски. Сколько раз было, сидим так безмолвно, бессловесно, вдруг из малой половины избы хозяйка высовывается.
— Во чудеса! — удивляется она. — Уж я думала, преставились вы тут! Оказывается, живы-здоровы!
После вечернего чая хозяев начинает клонить ко сну. Первыми исчезают с глаз дети. Заглянешь с каким делом за переборку, видишь: спят они вповалку на печи иль на лежанке, посапывают в свое удовольствие. Потом один за другим скрываются старшие. Вскоре остаемся в горнице только мы с мастером.
Я давно справился со своим делом, давно клюю носом, едва не валюсь. А ложиться нельзя.
Где-то подает голос первый петух. Ему вторят другие, по всей деревне проходит петушиный переклик и умолкает.
А мы всё сидим.
Почти выгорает керосин в лампе, и свет ее становится бледно-желтым. Наспавшись вдоволь, выходит к нам старый дед, зевает, потягивается:
— Хи-и, доси не ложились? Время-то незнамо когда за полночь пошло…
Сафа-абы поднимает на старика осоловелый взгляд.
— Прострочить немного осталось, — говорит он каким-то осипшим, слабым голосом.
У него у самого голова отяжелела, и он не раз стукался лбом о катушечный шпенек на машине. Но все равно сидит, хотя знает сам: завтра распорет все, что нашьет сейчас.
Порой в горницу, щурясь со сна, заглядывает хозяйка сердобольная или невестка нравная.
— Батюшки! Вы все полуночничаете? — сердится она, увидев, что мы еще сидим. — «Мирской нажиток — шайтану прибыток», говорили у нас деды. Можно ли, гоняючись за ним, дитё замучивать? Пойдем, сынок, ляг вот тут!
Лишь после этого я иду, заваливаюсь спать.
IV
Особенно трудны были первые дни. Руки долго не приноравливались к шитью. Я то и дело укалывал пальцы. Из пальца брызгала кровь, из глаз — слезы. А когда шили дубленую шубу или чекмень, муки мои возрастали во сто крат.
Хочется тебе учиться портновскому ремеслу или не хочется, никого это не интересует. И если уж взял тебя швец в подручные, то за одно это должен быть ему благодарен. И хлеба даром не ешь и не жди, что ручкой твоей водить станут! А главное, не обольщайся надеждой, что осилишь все премудрости и славу хорошего мастера скоро обретешь. Держи, как говорится, торбу пошире! До этого у тебя еще спина сгорбится, мозоли на коленях натрутся и глаза, воспаленные от бессонных ночей, вечно слезиться будут.
Велик ли труд — пуговицу пришить! Когда шитво подходит к концу, бешмет переходит к тебе, и ты старательно пришиваешь к нему пуговицы. Ты уже не раз на этом обжигался, и от места, помеченного мелом, ни на волос не отступаешь, и нитка на нитку ложится, а уж узелки прячешь — сам шайтан их не найдет. И все равно протягиваешь мастеру бешмет в полной безнадежности. Потому что знаешь, он даже не посмотрит на твою работу, срежет все пуговицы и наново пришьет. Уставишься на него сквозь слезы и еле сдерживаешься, чтобы не крикнуть: «Чем я опять не угодил? Объясни хоть!»
Мастер, как всегда, молчит, даже глаз не поднимает. Ты и видишь-то лишь его насупленные брови.
Все это происходит при хозяевах, при их ребятах. Кто-то прыскает со смеху, а я заливаюсь краской, не знаю, куда деваться от стыда. И если в сумерках удается выбежать за ворота, вглядываюсь в сторону родной деревни, думаю об одном: «Надо бежать! Невмоготу больше! Доберусь до своих и скажу: «Не лежит моя душа к шитву! Лес буду рубить, камни ворочать, а швецом не стану. Не люблю, не могу!»
Но я только храбрюсь, потому что сам понимаю: кто возьмет в лесорубы или каменщиком мальца-недоростка? Вон и паровая мельница за деревней попыхивает в небо, дым пускает кольцами и, точно в подтверждение моих мыслей, повторяет: «Нет-нет-нет! Нет-нет-нет!»
Да и отец все перед глазами у меня. Больной, изможденный. Худо у нас дома. Он так и объяснил мастеру, когда обо мне говорили:
«Что делать-то, когда жизнь вся перевернулась? Себя прокормит — и то ладно…»
Прошла неделя, вторая, третья. Я понемногу привыкать стал. К тому же на память приходили разговоры о других швецах, которые по щекам подручных бьют, на мороз выгоняют, как озлятся…
Видно, и гордость мальчишечья пробудилась во мне. Вон мои ровесники только и знают, что по углам сидеть да в альчики играть, я же как-никак делом занят. Иголку теперь крепко держу в пальцах, машину кручу, подклады простегиваю. А сколько радости, если тетушка хозяйка похвалит вдруг.
«Гляди-ка, — скажет, — на малого! Ладится у него шитво-то!»
«Старайся, сынок, — поучают иногда взрослые. — Хоть и на мастера идет твой труд, ремесло при тебе будет!»
Было и другое, что примиряло меня с судьбой.
Когда мастер заставляет тебя распарывать сделанную работу и ты, обиженный, стоишь под вечер у ворот, Янасалу далекую глазами ищешь, ты уверен, что никто этого не замечает. Кому ты нужен?
Однако ты видишь вскоре, что хозяйка, совсем как мама, ласково на тебя поглядывает. А за ужином кусок получше придвигает.
«Бери, — говорит, — сынок, не стесняйся! Ты в рост сейчас идешь, тебе самая пора есть побольше».
Она и постель тебе помягче стелит, и неприметно, будто одеяло подтыкает, по спине рукой проведет, погладит.
У меня даже в привычку вошло: как переходим на новое место, прежде всего в лицо хозяйке смотрю. Такая ли она, что и прежняя…
V
Они жили вблизи мечети, той, что высилась на взгорке, на Кругу, как говорили ямаширминцы. У них было два дома, один — большой, окнами на улицу, другой — поменьше, во дворе. А ворота как-то по-чудно́му красным и голубым цветом вперемежку раскрашены.
Нарядная, молоденькая апай приветливо встретила нас и повела прямо в большой дом.
— Вот вам место для работы, — сказала она. — Тут и просторно и светло. Самого дома не бывает почти.
Такого красивого и богатого убранства я еще не видывал. На окнах за плетеными занавесками разноцветные шары развешены, сверкают, будто огнем горят. Голландка плитками белыми облицована, а на плитках — узоры синие. В простенках — зеркала до самого потолка. Крашеный пол ковром цветистым застлан, и граммофон, вытянув трубу, стоит на столе. В большом шкафу со стеклянными дверцами полно всякой посуды, серебра, чашек тонких, дорогих. Тут, наверное, что ни вещь, так целой лошади стоит!
Но что меня мгновенно лишило покоя, — это полка, заставленная книгами, толстыми и тонкими, в переплетах кожаных и картонных. На корешках многих из них золотом вытиснены непонятные мне названия. Да все равно, лишь бы порыться на полке, может, найдется и такая книжка, которую прочитать смогу.
Мне захотелось скорее увидеть хозяина этих книг. Верно, ученый он человек, хоть и лавочник!
Я даже загордился в душе. Кто из ребят Янасалы в такой богатый дом попадал? И решил, пока Сафа-абы разбирал узлы, письмо домой написать, всем увиденным здесь поделиться. Вынул из торбы бумагу с карандашом и уселся за стол.
«Почтенному и высокочтимому отцу и матушке дорогой шлет многое множество поклонов тоскующий в ямаширминских далях, жаждущий хоть на миг узреть вас, страждущий в разлуке сын Гумер…» — вывел я. Письма у нас всегда так начинали.
Вдруг внизу, где-то у моих ног, раздался ребячий смешок:
«Ихи-хи-хи!»
Я поднял край скатерти, заглянул под стол. Там в большой клетке сидели голуби. У нас их египетскими называют. Они не белые и не сизые, а цвета песка речного. Голуби еще разок хихикнули, важно прошлись по клетке и клювами застучали, зерна стали подбирать.
— Что, понравились тебе? — спросила хозяйка, подходя ко мне. — Или у вас у самих они есть?
— У нас-то нет! У моей тети Латифы́ есть голуби. Мама говорит, у нас они не приживутся. Отец столярничает, стукотни много.
— Что же в подручные тебя отдали, если у отца заработки есть и хлеб сеете?